никуда не годных предметов по всем отраслям житейского обихода. Этот «развал» обрамлялся целым рядом шкафов, ларей и лавок без окон и дверей, представлявших самую пеструю и яркую картину: тут на каждом шагу бросались в глаза зеленые, желтые, синие, красные лоскутья, перемешанные с иным тряпьем всевозможных цветов и оттенков, и все это любезно развевалось по ветру, все это перетасовывалось между собою, являя из себя какой-то невообразимый хаос и кутерьму, особенно когда оно сочеталось с вечным гамом, толкотней и юрким движением Толкучего рынка. Тут помещался так называемый «лоскутный ряд», где обретались изношенные фраки, юбки, драпри, бурнусы и всяческие остатки материй и сукон от жилетов, от платья и прочего. Но лучшее и оригинальнейшее украшение лоскутного ряда составляли безобразные жидовки. Напялив на плечи до десятка самых разнородных кацавеек, бурнусов, манто и салопов, перекинув на руку несколько кисейных и иных юбок, а на голове у себя воздвигнув целую пирамиду из женских шляпок, насаженных одна на другую, – эти жидовки, неподвижно сидящие длинным рядом, друг подле дружки, тараторили, штопали и вязали чулки, а не то – тихо прохаживались взад и вперед по «развалу», изображая собственной своею особой целый ходячий магазин тряпья и лоскутьев. Глядя на эту ветошь, вы, быть может, подумаете, что все эти содержатели подобных лавчонок перебиваются из одного лишь куска хлеба, из насущного дневного пропитания, что это все бедняк – народ, достойный всякого сожаления и поддержки, – и вы жестоко ошибетесь: большая часть этих торговцев – люди весьма богатые, которые, через несколько лет подобной торговли под толкучим, случается, наживают себе дома и дачи, выдают дочерей замуж за «енералов», и «енералы» эти дерут со своих тестюшек огромное приданое, не гнушаясь тем, что тестюшки раз по пятнадцати, коли не больше, бывали под следствием будто бы «по оговору» в приеме и покупке краденых вещей, на которых, собственно, они и все благосостояние-то свое построили.
На одном конце «развала» приютилась небольшая лавчонка, снизу доверху заваленная книгами, ландкартами и эстампами. Хозяин ее, маленький горбун с сморщенным лицом вроде печеного яблока, напоминал своею наружностью подземного крота. Напялив на кончик носа круглые очки, он по целым дням молчаливо рылся в грудах своих книжек, перебирая их, прочитывая заглавия, и сортировал по полкам. Каких только книг не возможно было достать посредством этого горбуна, и чего только не хранилось на пыльных полках его лавчонки! И он каждую свою книжонку, хотя бы это была самая последняя и завалящая, знал как свои пять пальцев, знал, что она в себе заключает, в каком месте она у него хранится и какую цену можно запросить за нее с покупателя.
Горбун с сосредоточенным любопытством внимательно переглядывал картинки в одной старопечатной французской книжке и все ухмылялся да потряхивал головой, словно бы эти гравюрки представляли сюжеты чересчур уж игривого свойства.
– Здорово, дедушка! – оприветствовал его, хлопнув по плечу, высокого роста видный старик с букинистским мешком за плечами. Горбун между букинистами прозывался дедушкой.
– Здорово, внучек, – с невозмутимой ровностью ответил он, продолжая перелистывать картины, хотя этот внучек скорей бы мог назваться ему братцем.
– Какая это у тебя? – ткнул ему в книгу пришедший.
– Отменная, внучек, могу сказать – антик!.. антик-книжица! Лекон-фесьон сенсер прозывается, д’юн вьель аббес…[364] Вон оно что! А дальше-то уж и не разберу: глазами стал плох. По картинкам судить – должно, насчет духовенства: ишь ты, все монахи с монашенками изображены.
– Чудно! – ухмыльнулся «внучек», рассматривая картины. – Право, чудно! И токмо соблазн один выходит… А я к тебе с приятелем: вон он, гляди, каков!.. Да войди ж ты к нам, Иван Иваныч, – кликнул он Зеленькова, который у наружного прилавка разглядывал «божественное» в куче литографированных эстампов.
– Слышь-ко, дедушка! Ты как меня, к примеру, понимаешь? – При этом пришедший букинист снова хлопнул по плечу хозяина.
– Ну, как там еще понимать тебя! Все мы стрекачи-труболеты, одно слово! – отшутился горбун с благодушной улыбкой.
– Нет, ты, дедушка, говори не морально, а всурьез, по-истинному: как ты понимаешь Максима Федулова? Каков я, по-твоему, есть человек?
– Ништо, человек-то ты был бы хороший, да беда – Бог смерти не дает, а то ничего бы!..
– Ну вот, опять ты только на смех ведешь! А ты скажи мне: много ли, мало ли ты со мной камерцию свою водишь?
– Да годов с двадесять будет, пожалуй.
– Надувал я тебя коли? аль заставлял кашу полицейскую расхлебывать? говори ты мне!
– Это что говорить! Николи этого за тобой не водилось.
– Ну, и скольких я литераторов на своем веку перезнавал? От скольких сочинителев книжонок в твою лавчонку переправил?
– И это многажды случалось.
– Ну и, стало быть, я человек верный?
– Да ты это как, всурьез? – пытливо вскинул на него глаза хозяин лавчонки.
– С тем и пришел! – с достоинством подтвердил Максим Федулов.
– Ну, как ежели всурьез, то конешное дело – верный, – согласился горбун.
– И можешь ты на меня положиться?
– Сказано: «не надейся убо на князи…»
– Да я не князь, – перебил его букинист.
– А не князь, так грязь – и тово, значит, хуже, – опять отшутился «дедушка».
– Коли грязь, пущай грязь, будь хоть по-твоему! – шутя же согласился Федулов. – Оба мы книжники – и, значит, одного поля ягода.
Старик лукаво усмехнулся и головой покачал: отрезал, мол, здорово.
– Ну да ладно, что тут тары-бары точить! – порешил он, ударив его ладонью в ладонь. – Конешное дело, положуся!.. Да ты насчет чего же это?
– А насчет заграничного звону, – подмигнул ему Федулов.
Старик зорко и осторожно покосился на Зеленькова.
– Чего-с? – протянул он, цедя свое слово сквозь зубы.
– Ты, дедушка, не бойсь его, – кивнул Максим на Зеленькова. – Не сумлевайся: это – человек верный, старинный мой благоприятель.
Дедушка еще пытливей и зорче поглядел сперва на того, потом на другого и наконец успокоился.
– Чего заграничного, говоришь ты? – переспросил он, словно бы еще не вникнул.
– Звону, дедушка, звону, с лондонской колокольни.
– Нет у меня такого товару, и не соображу, о чем ты это говоришь, – зарекся горбун, отрицательно закачав головою.
– Ну, врешь! Еще намеднись сам же просил, не подыщется ль, мол, у меня покупателев? Вот я тебе и подыскал. У меня есть уж два экземплярца! – показал он из бокового кармана сверток печатной бумаги, повернувшись спиною ко входу – «чтобы не было соблазну посторонним глазам». – Один свой был, другой у товарища добыл, за третьим к твоей милости пришел. Уважь, дедушка, потому – беспременно три надо: в отъезд, слышь ты, взять желают, для пересылки.
– За какое время? – осведомился горбун, сделавшись посговорчивее.
– За прошлый год, полугодие полное требуется.
– Можно! Пятьдесят на серебро, а меньше в цене – ни копейки.
Максим Федулов стал маклачить, прося «уважить насчет спуску», но горбун упорно и крепко стоял на цене, заявленной им с первого разу. Нечего делать, пришлось Ивану Ивановичу раскошелиться и дать. Горбун внимательно переглядел на свет каждую ассигнацию, проверил нумера, пересчитал раза два всю сумму на том основании, что «деньга, мол, допрежь всего, счет любит», и наконец, после всей этой процедуры, систематически уложил полученные деньги в большой сафьянный и отчаянно замасленный бумажник.
– Ты, Федулов, постой-ка тут с приятелем заместо меня, а я пойду пошарю, может, здесь, а может – и дома схоронено; не упомню что-то.
Федулов на это только головой кивнул: «Хитри, мол, „не упомню“! Знаем мы тебя!» И горбун удалился в самый темный уголок своей лавчонки. Разобрав целую груду книг на нижней полке, которая плотно примыкала к самому полу, он осторожно стал выдвигать ее. Эта полка, имевшая особенное, потайное назначение, подавалась у него взад и вперед на двух желобках, незаметных для постороннего глаза. Выдвинув ее, старик приподнял приходившуюся в том самом месте часть половицы и очутился перед своими тайными и в высшей степени интересными сокровищами. Тут были у него и масонские, и раскольничьи книги, и рукописи беспоповщинские, и книжки зело нескромного свойства, и, вместе со старопечатными, древними, запрещенные политические издания. Все это хранилось под половицей, в особого рода деревянном футляре или ящике, и все это – увы! – сделалось жертвой толкучего пожара шестьдесят второго года.
Старик, слышно, не пережил своего несчастия и тоже отправился к праотцам, унеся с собою необычайную любовь к книгам и громадную библиографическую память.
Отыскав, что требовалось, он тем же порядком замаскировал свой тайник и мигнул Федулову:
– Это, что ли?
– Во, во, во!.. Оно самое! Давай его сюда!..
– Тс… хорони половчее, молокосос!..
– Не вам, хрычам, учить нашего брата!.. Ладно, этак-то теперь не заприметить.
– Добро, проходите отсель поскорее! Нечего вам тут задаром рассиживать!.. Купил товар – и уходи своею дорогою… Да слышь, – прибавил он озабоченно и торопливо, – коли попутает луканька, что в недобрый час попадетесь вы с этим добром, – я не продавал, и вы у меня не покупали, и знать я ничего не знаю. Слышишь?
– Это уж вестимое дело! Прощай, брат дедушка!
– Ну, то-то… Проваливай, внучек!
И, спровадив своих покупателей, старик снова напялил очки и снова принялся за конфесьон сенсер, только что приобретенную им от какого-то гимназиста.
Иван Иванович долго еще бродил по Толкучему рынку, заходил во множество лавчонок, справляясь, не имеется ли где литографского камня, и наконец, к немалому своему удовольствию, отыскал и его, между всяческим сбродом и хламом, рядом с бюстом Каратыгина и заплесневелой полуаршинной пушкой.
Пока генеральша фон Шпильце сообщала Сашеньке-матушке инструкции для Ивана Ивановича Зеленькова и пока тот приводил их в исполнение, Полиевкт Харлампиевич не дремал и усердно работал над дальнейшими деталями своего обширного плана. Теперь уже он непрестанно памятовал, что дело зашло слишком далеко, особенно после убийства дворника Селифана, что буде мало-мальски успокоишься и сядешь сложа руки, то дамоклов меч того и гляди упадет ему на голову, да и не ему одному, а пойдет скакать, что называется, по всем по трем, не минуя ни Амалии Потаповны, ни Шадурского, ни Пройди-света, ни акушерки и всех прочих прикосновенных к делу лиц.