Некоторые утверждали, что содержит его все та же неизменная и достолюбезная генеральша, но содержит не официально, а на имя какой-то вышедшей из привлекательных лет француженки, которая, состоя налицо, заправляла делами магазина.
Не беремся опять-таки судить, насколько это достоверно, хотя и не можем не заметить, что в этом предположении заключается некоторая доля истины, если принять во внимание, во-первых, то обстоятельство, что из домашних комнат магазина была проделана дверь на вторую лестницу генеральши, не на ту, где помещался швейцар и экзоты, а на ту, которая вела во второе и уже известное читателю отделение генеральской квартиры с более индустриально-комфортабельным характером. Во-вторых, предположение о прикосновенности m-me фон Шпильце к магазину получало еще некоторую достоверность и оттого, что вышедшая из привлекательных лет француженка занимала два апартамента во второй квартире генеральши. Вероятно, особе этой было вредно часто спускаться и подыматься по лестнице, потому что некоторые заказчицы, желая переговорить о фасонах и отделках или расплатиться по счету, просили обыкновенно дежурную мастерицу проводить их к m-me Фанни.
Так поступила на сей раз и Татьяна Львовна, приехавшая в условный час с обещанной суммой. Бодлевский уже дожидался ее в отдельном кабинете. Она сполна вручила ему привезенные деньги и только нежно просила при этом не манкировать впредь их свиданиями из-за таких пустяков, как карточный проигрыш, которого, в сущности, и не воображал делать Бодлевский.
Бедная Диана! Она любила самоотверженно, пылко и боязливо, со страхом потерять взаимность, и потому приносила даже капитальные жертвы. Такова, между прочим, всегда бывает любовь преклонных женщин. Последняя любовь пожилой красавицы и первая любовь семнадцатилетней девушки – две разительные крайности, которые, однако, сходятся между собою в этом пылком самоотвержении, с тою, впрочем, маленькой разницей, что там самоотвержение и жертвы – моральные, а здесь они – чисто материальные и по большей части касаются «презренного, но благородного металла».
Ощупав полновесную пачку в своем боковом кармане, Бодлевский в тот же день приступил к необходимым операциям. Он нашел большую и прекрасно меблированную квартиру в Моховой улице, с двумя отдельными ходами – для себя и баронессы, куда перебрался с нею в тот же вечер, ибо проживание в отеле Демута, где два номера обходились им шесть рублей в сутки, было весьма накладно. Деньги Шадурской пришлись теперь как нельзя более кстати: фонды их находились в столь плохом состоянии, что даже те девятьсот тридцать рублей, которые баронесса выиграла в «чет-нечет» у двух старцев на железной дороге, были уже на исходе. Теперь, с переездом на приличную независимую квартиру да с таким кушем в запасе, можно было бы приняться за дела на широкую ногу.
На другой день Сергей Антонович Ковров привез к Бодлевскому графа Каллаша.
– Вы, господа, еще не знакомы – так прошу познакомиться: дольщики и ассоциаторы должны быть вполне известны друг другу, – говорил Ковров, рекомендуя одного другому.
– Очень приятно, – отвечал венгерский граф, и, к удивлению Бодлевского, по-русски, – очень приятно! Я уже имел честь слышать о вас неоднократно… Ведь у вас, кажется, дело было в Париже по части фальшивых ассигнаций?
– О нет, вы ошибаетесь, любезный граф, – возразил с приятной улыбкой Бодлевский. – Дело это не стоит ни малейшего внимания – так себе, ничтожный подлог, да и притом же оно тотчас позабылось, так как я не пожелал присутствовать в ассизном суде.
– А предпочел отвояжировать в Россию – это так, это верно! – вклеил свое замечание Сергей Антонович.
– Вообще, если у меня и случались в жизни маленькие неприятные столкновения, так это именно больше по части подлогов… Есть, знаете, у каждого свой камень преткновения, – говорил Бодлевский, не обратив большого внимания на ковровскую вклейку. – А у вас, – отнесся он с польской любезностью к графу, – если не ошибаюсь – по части векселей…
– Ошибаетесь! – бесцеремонно перебил его граф. – У меня было разное. А впрочем, я не люблю говорить об этом!
– Ровно как и делать? – улыбнулся Бодлевский. Граф пристально посмотрел ему в глаза.
– Да, равно как и делать, потому что я презираю все это, – твердо сказал он.
– Ба!.. Рисуетесь, милый граф, рисуетесь! – лукаво кивнул Бодлевский. – Презирали бы, так не были бы в нашей ассоциации.
– Это две вещи совершенно разные, – скороговоркой и как бы про себя процедил граф Каллаш.
– Ну, этого я, признаюсь, не понимаю!
– Ах, друг ты мой любезный! – пожал плечами Сергей Антонович, беря обоих за руки. – Да если нам нельзя иначе! Пойми ты: ведь надо же поддерживать честь своей фамилии! Ведь он – граф Каллаш!
– А это настоящая фамилия графа? – осведомился Бодлевский.
– В настоящую минуту – настоящая, – холодно и раздельно отчеканил граф, – а что касается до прошлой, – прибавил он, – то ни вам, ни ему, ни мне самому знать ее не следует.
– А! это дело десятого рода! – почтительным склонением головы удовлетворился Бодлевский.
– Вообще, господа, мы собрались сюда не для того, чтобы экзаменоваться и хвалить личные качества друг друга, – заметил граф Каллаш. – Я по крайней мере полагал, что еду к m-sier Карозичу для переговоров и условий по общему делу… Я полагаю, – заключил он, вставая с места, – что пора обдумать наш проект, и потому желал бы видеть баронессу фон Деринг.
– Баронесса сейчас выйдет, – предупредил Бодлевский и торопливо направился на ее половину.
По первому взгляду, казалось, и он на графа, и граф на него произвели не совсем-то выгодное впечатление. Но что до личных впечатлений там, где в виду общий интерес всей ассоциации!
Через пять минут вышла баронесса – и ассоциаторы открыли совещание о предстоящем выгодном деле.
XIIIИСПОВЕДНИК
– Вы не слыхали рèrе[165] Вильмена?
– О, quel beau style! Quelle еlloquence, quelle extase![166]
– Vraiment, cet homme est douе du feu sacrе![167]
– Поедемте слушать Вильмена!
– Но ведь надо рано вставать для этого?
– Ну вот! уж будто нельзя поспеть к двенадцати часам!
– Да что делать там?
– Как что? Помилуйте! слушать, наслаждаться, prendre des leçons de morale et de religion…[168] И вы еще спрашиваете, что делать?
– Но ведь мы не католики…
– О, какой вздор! Это ничего не значит. Dieu est seul partout et pour tous; et de plus tout les nôtres у sont[169], почти весь beau monde бывает… c’est à la mode enfin![170]
– А! это дело другое! Поедем, поедем непременно!
– Ну, что, как вам понравился Вильмен?
– Oh, superbe, charmant! nous sommes toutes enchantеes! [171]и т. д.
Таков был перекрестный огонь восторгов, вопросов, аханья и замечаний, которые с некоторого времени волновали петербургский beau monde. Российские дамы православного вероисповедания, обыкновенно почивавшие сладким и безмятежным сном во время собственной обедни, наперерыв спешили теперь вместе с петербургскими католичками слушать элоквенцию рèrе Вильмена. И точно: слушали и умилялись. Хотя рèrе Вильмен, случалось, ораторствовал почти по два битых часа, но дамы все-таки слушали и умилялись или по крайней мере старались достойным образом изображать вид сердечного умиления. То-то была выставка благочестивых, восторженных, кокетливо тронутых экспрессией лиц и утренних нарядов! Диагональный ли столб солнечного света, падавший из купола вовнутрь прохладного храма, густые ли звуки органных аккордов, сливавшиеся с звучными голосами певцов итальянской оперы, производили на православных петербургских дам такое умиление, или же умилялись они просто потому, что так следует, потому что «cela еtait à la mode[172]?» – наверное не знаем, но полагаем, что последнее предположение имеет на своей стороне большую долю вероятия и даже истины.
Когда рèrе Вильмен, смиренно опустя очи долу и сложив на груди свои руки, пробирался к кафедре, выражение его физиономии носило разительную печать иезуитизма, оно так и напоминало собою одну из гравюр Каульбаха к гетевскому «Reineke-Fuchs»[173], на которой сей знаменитый Рейнеке изображен в ту минуту, как он в иезуитском костюме и в смиренно-мудрой позе изволит выслушивать от петуха-прокурора формальное чтение своего приговора. Но, взойдя на кафедру, риrе Вильмен преображался. Когда, ощутивши достаточную дозу экстаза, он кидал громы своего красноречия – облик его принимал совсем иной характер: он напоминал собою грозно-вдохновенный, сурово-фанатический лик Савонаролы. Жесты его принимали величественность пафоса, черные глаза как-то углублялись и метали искры, а громкие французские фразы лились неудержимо-театральным потоком.
И дамы плакали и умилялись.
Зато по окончании проповеди и службы или в светской гостиной с рèrе Вильменом совершалась новая метаморфоза. Здесь как-то сама собою проступала на первый план его умеренная толстота, с маленьким, но солидным брюшком пятидесятилетнего человека, и плавную, изящную речь его всегда сопровождали методическая понюшка душистого табаку «rapè» и самая благодушная улыбка. Он так и напоминал собою блаженной памяти придворных французских аббатов восемнадцатого века. Так и казалось, что вот-вот возьмет он флейту, сядет к пюпитру и разыграет арию моцартовского «Дон Жуана» или из «Волшебной флейты» или продекламирует отрывок из Расина, а не то, пожалуй, под шумок, с самым добродушным видом, расскажет вам нечто во вкусе Лакло и Кребийона-сына.