– Расскажите… что это… как все это случилось? – обратилась к нему девушка, чувствуя в эту минуту полное сиротство.
– Очень просто: все люди смертны. Я – человек, значит – я смертен. Так говорит философ. Все, что я знаю – ничего не знаю. Наслышан же от соседей таким образом: после отъезда воспитанницы, то есть вас, медмуазель, тетенька Пелагея Васильевна (царство небесное!) впала в тоску; жаловалась, что желает вас видеть и не знает, где вы обретаетесь и совсем забыли ее. Даже была сна и аппетита лишившись, заболела вскоре горячкою и отошла в предел Всевышнего. Так повествуют наши хроники. Дяденька же, Петр Семеныч, после такого пассажа с тетенькиной стороны предался пагубной страсти насчет крепительного напитка и лишился умственных способностей. Вызывали наследников. Я на ту пору, прочтя извещение «Сенатских ведомостей» о вызове наследников и находясь временно в Санкт-Петербурге, предъявил свои права, так как я довожусь тетеньке родным племянником по мужской линии, – и, по наведении достодолжных справок, был введен в пользование. Вот и весь мой анекдот в том заключается.
– Где же она похоронена? – спросила Маша, с трудом глотая подкатывавшие к горлу рыдания.
– Места погребения с точностью указать не могу, но наслышан, что на кладбище Смоленския богоматери. Впрочем, человеку после смерти все равно, где бы ни был погребен он. А вот вам, медам, не угодно ли купить у меня кое-какие остатки мебели? – продолжал Закурдайло, указывая на стол, диван и два-три убогих стула. – Я все сбываю понемногу, потому, говорю вам, я – киник. Меня и в полку все киником звали – и я горжусь. Это все вещи, и потому – излишнее; как человек, я только обязан удовлетворять мои физические потребности, а это все, – заключил он, кивнув глазами на мебель, – это все – комфорт и суета. Я помышляю так, чтобы мне в монахи идти. Как вы полагаете?
– Вы говорите, старик в Обуховской?.. Его можно там видеть? – сказала Маша, подымаясь с места.
– Хоть сию минуту; на это, кажется, запрету там не полагается, – расшаркался Закурдайло и, когда Маша ступила за порог, в прихожую, остановил ее благородно-просительным жестом руки.
– Я не прошу взаймы, потому что не имею привычки отдавать, – начал он с достоинством, – но, м-медам! Отъявленному пьянице и негодяю капитану Закурдайле на выпивку!.. На выпивку пожалуйте нечто! Нечто на выпивку!
Маша опустила руку в карман и подала ему рублевую бумажку.
Капитан снова запахнулся и стал расшаркиваться.
– Же сюи шарме!.. Же сюи аншанте де вотр бонте, м-медам![269] И непременно поцеловал бы вашу ручку, если бы вам не скверно было протянуть ее такой ска-а-тине, как ваш покорнейший слуга. Адью, медам, адью! Ж-же ву занпри![270]
И капитан любезно захлопнул за нею двери.
– В Обуховскую больницу, – сказала Маша извозчику, не помня себя от щемящего горя и рыданий.
XXVXIV ОТДЕЛЕНИЕ ОБУХОВСКОЙ БОЛЬНИЦЫ
Каждому петербуржцу очень хорошо знакомо по наружности длинное здание на Фонтанке, близ Обухова моста, – здание в совершенно бесцветном, казенном стиле, с фронтоном, на котором в высоком слоге изображено: «Градская Обуховская больница», вместо «городская», что, без сомнения, составляло бы слог обыкновенный, тривиальный.
Если вы войдете в эту «градскую» больницу с ее главного подъезда, то, пройдя шагов двадцать по площадке сеней, очутитесь в поперечном коридоре, перед дверью, где прибита доска с надписью: «XIV отделение». Для человека, который, не будучи знаком с назначением этого отделения, переступил бы за порог ведущей в него двери, неожиданно предстало бы, в иную пору, очень грустное зрелище. Первое, что могло бы неприятно поразить его, – это отчаянные крики ужаса и страдания, корчи и борьба человека, подставленного коротко остриженной, а иногда и совсем бритою головою под холодные струи душа, имеющие назначение освежать его больную голову. Он рвется, мечется под сильными руками трех-четырех служителей и наконец, изнеможенный, покоряется своей участи.
Вид страдания, каково бы оно ни было, неотразимо действует на каждого болезненно-грустным впечатлением; но грустнее всего и обиднее всего для нравственного и разумного достоинства человеческого – это вид умалишенного и его страданий. Грустнее всего то, что, несмотря на всю тяжесть впечатления, вы порою не удержитесь от самой неожиданной и вполне невольной улыбки.
Старуха Поветина умерла от тоски. Когда так нежданно и быстро разлучили ее с Машей, когда эта последняя совершенно потерялась у нее из виду, так что та совсем уже не знала, ни где она, ни что с нею, бедная старуха не выдержала такого испытания и упала духом. Любящая и привязчивая душа ее не сжилась с этим сиротством, затосковала, захирела, и – вскоре одной незначительной простуды было совершенно достаточно, чтобы Пелагея Васильевна, обессиленная уже своим моральным горем и каждодневною скрытою тоскою, отправилась к праотцам, в болотистую почву Смоленского кладбища.
Горе и сиротство старухи были вполне равносильны и для ее мужа. Но со смертью ее тяжелый груз этой печали удесятерился. Поветин остался круглым бобылем и, как известно уже читателю, запил весьма нешуточным образом. За нетрезвость и бесполезность его выгнали со службы – старик сошел с ума.
И вот в одно утро очутился он в ванне, под холодной струей воды, принял эту купель посвящения, которая неукоснительно встречает каждого грядущего в дом умалишенных; затем облекли его в больничный халат серого сукна, на ноги надели шлепанцы-туфли и впустили в длинный, довольно широкий, но полутемный коридор, по одной стороне которого идет ряд дверей с окошечками от отдельных нумеров. В одном из них ему указали железную кровать под тощим и довольно грязноватым байковым одеялом и сказали, что это его место и что здесь он может спать. Старик очень любезно поклонился и не прекословил.
– Скажите, пожалуйста, ведь это здесь родильный дом, не так ли? – отнесся он тотчас же к своему сотоварищу по нумеру, который, сидя на кровати перед маленьким столиком, писал какие-то бумаги.
– Здесь-то? – отозвался с необыкновенной важностью и достоинством сотоварищ, тоже весьма уже пожилой человек. – Нет, здесь отделение умалишенных, сумасшедший дом, а не родильный.
– Это неправда, это не может быть, я знаю наверное, что здесь родят; с тем меня и привезли сюда, – оспорил Поветин.
– Что-о? – строго поднялся с места сотоварищ. – Ты осмелился опровергать меня? Ты знаешь ли, кто я таков и какой сан на мне? Я – император! Император Петр Первый, великий преобразователь России, посажен сюда хитростию и происками бунтовщиков-изменников. Кланяйся мне! я доверяю тебе мою тайну – пойдем!
И он, всемилостивейше взяв Поветина под руку, повел его из нумера в длинный коридор, где ходили на свободе человек до двадцати больных. Каких только звуков и голосов не было слышно в этом коридоре!
– Ку-ка-реку-у! – кричит один несчастный, сидя на корточках и воображая собою курицу, которая испорчена злыми людьми и потому поет петухом.
– La mia letizia![271] – раздавалось на противоположном конце, мешаясь с декламацией оды «Бог» Державина.
– Аксеновский паде, подержи, по-дер-жи на уме! – убеждал пустое пространство четвертый субъект, помешавшийся в роковой момент своей жизни, когда нежданно-негаданно застал свою жену с ее любовником.
– Пой акафист мне, пой! – настаивал пятый, тщедушный человек, приставая к угрюмому дьякону.
– Зачем акафист? Я тебе матку-репку спою, – мрачно ответствовал помешанный дьякон.
– Нет, ты мне акафист споешь! Стойте! – взял он за руки Поветина с императором. – Ангелы и архангелы мои, Варахиил и Михаил! казните его, каналью! жупелом, жупелом его хорошенько!
– Ну что же, разве это не сумасшедший дом? – очень рассудительно и, по-видимому, совершенно здраво обратился к Поветину император. – Этот несчастный воображает, будто он Бог… И я обречен томиться между ними!..
– Да, Бог; вы правы! А и устал же я сегодня, господа! ух как устал – моченьки нету! – сказал, руки в боки, тщедушный.
– Отчего же вы устали? – благодушно отнесся к нему император, как здравомыслящий к помешанному, и толкнул при этом слегка Поветина: дескать, слушай, слушай, какую дичь понесет!
– А как вы думаете? в нынешнюю ночь дважды смахал на небо и к обеду, как видите, вернулся! а к вечеру опять-таки – фить! — ответил тщедушный, взмахнув рукою кверху.
– А далеко это до неба?
– Да, порядочный таки конец! Прямым путем, по столбовой дороге, – сорок пять, а в объезд, пожалуй, верст семьдесят будет.
– Зачем же вы так часто катаетесь?
– Да ведь нельзя же: администрация! Я в переписке с Авраамом; знаю, что там пружина в замке испортилась, а он мне депешу не шлет; ну, я и поехал! Моли меня, человече, о чем хочешь – все тебе дам, все исполню! – прибавил он, вдруг обратясь к Поветину.
– Да вот… скоро срок мне… на сносях хожу – родить скоро надо, – кланялся Петр Семенович, – так уж нельзя ли, чтобы девочку родить, девочку Машу…
– Этого не могу; не в законах природы, и ты сумасшедший! – серьезно, подумав с минуту, ответил тщедушный. – Для этого я создал женщину, Еву; а вот росту тебе прибавить, вершка четыре или пять, – изволь! Это могу хоть сию минуту.
– Ты опять кощунствуешь!? – укоризненно подошел к тщедушному молодой человек очень симпатичной наружности. – Мир создал не ты. Этот мир, эта природа, звезды, солнце, луна, все эти моря и горы, деревья и цветы – ведь все это так хорошо, – говорил он, одушевляясь и постепенно приходя в больший и больший экстаз, – все это так прекрасно, что не могло быть создано грубою рукою мужчины. Мир создала женщина, прекрасная, чудная женщина. Только рукою женщины и могло все это так создаться… Она – моя богиня, я в нее влюблен, я ей поклоняюсь… Я – секретарь создания… Вот вам, люди, завет моей богини: не ешьте мясного, не носите кожаного, потому всякий последний червячок жить хочет; убить его мы не имеем права. У нас есть мед, коренья и плоды. Любите мою богиню, обожайте ее!