Петербургские трущобы. Том 1 — страница 87 из 131

– Пойдешь, что ли, за меня?

– Не пойду я, девка, за бедного, пойду за богачея. Накопи казны да добра всякого, тогда и повенчаемся.

И показал ей тут Ванька-горюн казну свою богатую, преступлением добытую. Пристала: «Скажи, душа, не утай, откуда взял экую кучу?» Крепился Ванька, крепко крепился – однако облапила девка, лаской всю правду подноготную выведала. А выведамши, сама говорит Ивану:

– Потоль не пойду за тебя, поколь на могилу купца не сходишь и всю ночь до зари не промолишься и тем прощения себе от Бога и от убиенного выпросишь.

Согласился горюн, горегорькая голова, и пошел в город на кладбище. Ночь – ни зги Божьей не видать. Спотыкнулся об могилу об свежую. В могиле – жертва, над жертвою – крест нов тесов деревянный поставлен. Дрожь проняла убийцу окаянного. С трепетом стал Иван на коленки и молится. Сам молится, а сам шепчет:

– Прости ты меня, жертва бедная, кровь неповинная, что я тебя убительски убил!

Как сказал он это – земляной бугор на могиле оселся.

– Отпусти ты мне грех анафемский! Я затем к тебе пришел помолиться, чтобы душу свою облегчить. Прости ты меня, жертва, потому и убийце даже зла за гробом не помнят.

Как сказал он это – черкнула по небу молонья, грянул гром, и крест на могиле качнулся.

Не земля стоном стонет, не ветер воем воет – то гудит из могилы голос:

«Кровь за кровь, голову за голову! Через пятьдесят лет ты будешь наказан, со всем родом и потомством твоим!»

И тут сделалось землетрясение. Горемыка ничком лежит на могиле без всякого чувствия, а как пришел в себя – утро красное настало. И пошла горегорькая голова домой, а что головушка думала, то знает только мысль тайная.

Женился Ванька на Параше. А стали звать уж не Ванькой-горюном, горегорькой головой, а Иван свет Иванычем. Соседи и начальство – всякое уважение и великатность ему показывают, на житье его завидуют. Всего-то у Иван свет Иваныча вволю: дом – не дом, хоромы – не хоромы; сам в лисьей шубе купецкой щеголяет, и жена в парче да в атласе. Ну, и дети чередом пошли – славные ребята, просто загляденье. Патриархом в семье, головой-мудрилой на миру стал Иван свет Иванович. Не житье ему, а масленица. Держит он, между прочим, двор постоялый.

Заезжает к нему однажды какой-то священник, старичок седенький, благочестивый:

– Ну, хозяин, обогрей, накорми, напои меня, человека заезжего!

Пока пошли ему пищию приготовить, старик сидит за столом и книжку божественную читает, а книжка та называется требник.

Вдруг, этта, взгрянул гром с молоньей и послышался с улицы голос:

– Отец Иоанн! выдь из сего дома! Дом сей анафема-проклят есть!

Побледнела хозяйка, почернел хозяин.

Священник глянул в окно – теметь, хуже осенней ночи – и опять себе тихо за книгу.

Пуще гром, пуще молонья, а того пуще голос:

– Отец Иоанн! Вон из дома каинского, да не погибнет доброе с недобрым! Пятьдесят лет прошло!

Вышел священник со своим извозчиком из дому, и поехали они, не оглянувшись, куда им следовало. А ехали они за требой.

Вдруг дорогой вспомнил старец, что требник-то забыл второпях на дворе на стоялом.

Вернулись, глядит – а на том месте, где стоялый двор стоял, теперича стоит огромное казенное здание с железными решетками. У железных ворот часовые с ружьями ходят. А недалече от часовых – стол, и на столе книга лежит, та самая, что стариком позабыта была.

И лежит эта книга раскрыта на той самой странице, где читал священник.

И в этой самой книге огненными буквами написана неведомо кем эта самая повесть.

И при ней сказано:

«Убийцы, душегубцы, святотатцы, воры, обманщики, негодяи и все подобные им люди должны жить в таких мрачных домах, как этот самый.

И где есть такие люди, там должны быть и такие дома.

И дома эти должны называться острогами и тюрьмами, а люди в них сидящие – арестантами»[314].

На этих словах Кузьма Облако скончал свою сказку.

VIIПАЛЕСТИНЫ ЗАБУГОРНЫЕ

– Это что, ваши-то сказки! – потирая поясницу, обратился к слушателям Дрожин, пятидесятилетний старик, который только что отошел от играющей в углу группы, где он продул все до последней копейки и даже будущую подаянную сайку. Дрожин – высокий и лысый старик с крепко седою, жидковатою бородкой-клином – казался гораздо старее своих лет. Морщинистое лицо его носило на себе следы многих страстей и несчастий, хотя и до сих пор сохраняло какую-то удалую осанку. На лбу и на щеках его можно было разглядеть следы каторжных клейм; а спина – ею в иные минуты любил с гордостью похваляться этот старик – носила на себе буровато-синие перекрестные полосы – печать палача, которую он, по словам Дрожина, неоднократно прикладывал к этой выносливой спине человеческой. Дрожин отличался силой, и эта сила, вместе с печатями палача и богатою приключениями жизнью, давала ему какое-то нравственное превосходство перед остальными товарищами по камере и право на первенство между ними, на общее их уважение. Многие не шутя побаивались Дрожина за его силу.

– Это что, ваши-то сказки! – заговорил он. – Одно слово – тьфу нестоющее! Сидят в тюряхе, что бабы на печи, да побасками займаются! Наш брат-варнак сказок не сложит, потому – наша бывальщина, что твоя сказка. Чудно, да и только!

– На то ты и жиган[315], чтобы всю суть тебе произойти; такая, значит, планида твоя, – заметил ему на это Облако, несколько задетый за живое этим высокомерным отношением к его сказкам.

– Жиган… Не всяк-то еще жиганом и может быть!.. Ты поди да дойди-ка сперва до жигана, а потом и толкуй, – с гордостью ответил в свою очередь задетый Дрожин. – Ты много ли, к примеру, душ христианских затемнил?

– От этого пока Господь Бог миловал.

– Ну, стало быть, и молчи.

– А ты нешто много?

– Я-то?.. Что хвастать – мне не доводилось, не привел Господь, а вот есть у меня на том свете, у Бога, приятель, тоже стрелец савотейный был за буграми[316], так тот, не хвалючись, сам покаялся мне в двадцати семи. Вот это уж жиган так жиган, на всю стать!

– Для чего же каяться в этаком деле? – возразил чухна из-под Выборга.

– А для того, что перед смертью исповедь держал. Поди, чай, на том свете к чертям-то тебе тоже ведь не хочется на крюк, ась?.. Вот то-то же и есть!.. А впрочем, вы – нехристи, чухны, вам ведь все едино, не то что хрестьянам!.. Нда, братцы вы мои, это не то что ваша тюремная жисть! – продолжал Дрожин после минутного раздумья, медленно поглаживая рукой по колену и сосредоточенно уставя взор свой на пальцы вытянутой ноги, словно бы перед ним проносились теперь картины прошлого. – Я вот теперь – куклим четырехугольный губернии[317] и всегда был и есть куклимом; в том и все мои вины состоят государские. Спородила меня мать под ракитовым кустом, сказывали добрые люди, а кто такова – про то и ведать не ведаю. Стало быть, я – Божий. Забрили мне было лоб, а я не будь глуп, да и в беги! Изымали. Кто таков? – спрашивают. – «Иван, не помнящий родства». Пытали, пытали – ничего не допытались. Ну, постебали маненько и отправили с посельской за бугры. Поселили меня по край тайги сибирской. Голодно, холодно, рук зацепить не за што – я и убег. Опять изымали, и плетьми постебали, и положили такую ризалюцию, чтобы мне уж не в посельцы, а на каторгу. Тут и пошла моя жисть прогульная. Кажинную вёсну бегали из каторги на охоту – савотеек стрелять. Изымали опять, и опять постебали, да спровадили опять, и опять постебали, да спровадили за море в Нерчинской…

– Эк тебя часто как! – перебил его Облако, чувствовавший себя в некотором роде оскорбленным, так как Дрожин перехватил теперь его монополию – занимать общество. – Это человеку помереть надо!

– Не бойсь, щеня, от миног курносая не сгрёбает! – похвальбой ответил Дрожин. – Я уж, почитай, и счет позабыл, сколько раз меня того…

– Да ведь страсть? – с живым сочувствием возразил молодой арестант, что помещика из ружья стрелил.

– Никакой страсти тут нету, – с компетентным видом авторитета ответствовал Дрожин, – первые раза, с непривычки – точно что… щекотно. А потом – я даже люблю, как эдак по спинушке-то пробирать начнут – жарко, по крайности!

– Ну, ври, дядя жиган!

– Чего ври? Вот как перед истинным!.. Потому – привычка. Сказывали, будто скоро пороть не будут! Это нехорошо, потому больше помирать станут, а поротый не в пример выносливей. Да вот хошь я теперь, к примеру: меня ни зима студеная, ни жары горючие, ни лихоманка голодная – ништо, никая то ись болезнь не возьмет. А потому што – поротый. Так-то оно! и ты, млад-человек, исперва старшего послушай, да потом и спорь, поучившись-то!

Вересов невольно приподнялся на своей подушке и во все глаза с изумлением стал глядеть на старого жигана. Теперь ему воочию сделалось ясно, до какого морального и физического отупения и бесчувственности может доводить человека страшное наказание плетьми, если в этом истязании человек мало-помалу становится способным видеть какой-то род своеобразного сладострастия и находит приятным ощущение тяжкой боли. Вот она где, высшая ступень уродливой порчи и нравственного омертвения!

– Да ты, дядя жиган, про Сибирь расскажи, потому – не ровно кому туды в гости на побывку смахать придется, так чтобы, по крайности, знатье было, – заметил кто-то из слушателей.

– Сибирь… Про которую Сибирь? – возразил жиган. – У нас по-настоящему Сибири-то две. Первым делом – батюшка-Сибирь тобольский, а второе – мать-Сибирь забайкальская. Так я тебе, милый человек, про матушку нашу рассказывать стану.

…Широки, брат, эти палестины забугорные!.. Реки у нас широкие, Волга супротив наших – тьфу! Горы наши, слышно, сам черт громоздил, как месиво месил, чтобы стены в аду штукатурить, а леса-то, леса – ух какие потёмные, привольные! Иной на двести верст, словно черная туча тебе, тянется, и скончанья, кажись, ему нет. И дерев