о растет там крепкое да высокое; всякое дерево, а больше все кедр. Этот самый кедр наперед всех взращен был у Бога; потому, слышно, ему и прозванье такое по писанию есть: кедра ливанский.
…Сидим мы, брат, по зимам-зимским в острогах, жрем пищию казенную, серую, да и с той умудряемся жиру да силы себе набираться, чтобы, значит, к весне бежать посподручнее было. А как придут, этта, весновки, снега сибирские таять почнут, реки потоп на десяток верст тебе пустят, – ты, значит, и выжидай своего случаю. Выгонят куда ни на есть на работу из острога, в поле дерну копать али в лес ломать вишни, – тут ты и удирай. Такой уж у нас абнакновение, чтобы по весне беспременно савотеек стрелять. И утекаем мы партиями: два-три товарища. Запасся хлебушком дня эдак на четыре порцией – и прав. В Нерчинском-то работа чижолая: руду копать, а на воле хоть и с голоду помрешь, да все ж она какая ни на есть, а воля прозывается. Главная статья – до моря[318] добраться, потому наш брат-жиган в бегах все больше к Иркутскому путь держит, чтобы поближе, значит, к Рассеюшке любезной. Только до моря-то не близкий путь. Перво-наперво через Яблоновые бугры перебираться нужно – глушь такая, что не приведи ты, Господи! Одни ноги-то – во как поискалечишь себе! а потом – как, значит, перевалился за бугры – тут тебе еще того хуже пойдет: самое распроклятое место – братская степь. За степью леса непродорные. А ты все больше по лесам этим самым скитаешься, потому – иначе изымают. Нашему же брату ловля по осени нужна, а весной она совсем не резонт. Господи Боже ты мой, мука-то мученская какая! Иное место буряты эти – самый что ни на есть рассибирский народ! – словно супротив зверя лютого облаву на тебя держат. А ты знай иди-хоронись себе по лесам по темным. Другой раз, где опасливо, и на дерево влезешь да ночь просидишь, потому – зверье. Много нашего брата зверь лютый потравляет, кабан да медведь, потому он, зверь этот, до мозгов человечьих лаком, ну и до тела тоже, значит, жрет: мясо-то наше сладкое, говорят, ровно что голубиное. И пуще чем от зверя еще – с голоду мрет савотейник. Пищии никакой, окромя черемши – трава такая вонючая по лесам растет, – водой больше питаешься, а с воды брюхо пучит; ну, слабеет человек. И как только пошагал ты на бугры, так тебе редкий день без того и не пройдет, чтобы на мертвеца не наткнуться. И на степи, и в лесу потом, и по берегу морскому все мертвецы попадаются. И это все голодный мертвец. Лежит себе синь-синешенек, оскалимшись, ровно бы смеется над тобою… Иной ободранный – это, значит, зверь его глодал; смрад идет… Страсти, прости Господи!.. Перекрестишься за упокой да и продираешь себе мимо. «Вот, не нынче-завтра, думаешь, самому то же будет!» – а сам все дале и дале бредешь. Обувь порвалась, никуда не гожая, – нужды нет, потому уж планида твоя такая, чтобы муку эту приймать.
…Вот как-то раз и шли мы с Коряевым – приятель-то мой. Девять дней не емши были. Я-то еще пободрей, а он совсем уж через силу ноги двигает. На восьмой день сел под дерево и… не видал бы, не поверил! – горько всплакался. «Видно, говорит, помирать мне тут! Не могу больше идти». Взглянул ему я на ноги: в кровь поязвлены, распухли все, и сам-то от голоду пухнуть начал. Защемило во мне – жаль его, беднягу, стало; бросить живьем – совесть зазрела: человек ведь, опять же и товарищ. Что тут делать? Сам слаб – того гляди, свалишься; одначе сгребал я его в охапку, взвалил на плечи да и поволок… Как уж волок, худо ли, хорошо ли, а только с роздыхами – день протащил на себе. Заночевали в лесу. Наутресь полегчало ему. «Сам, говорит, пойду, спасибо за послугу». Ну и пошли. А кругом-то лес, трущоба такая, что ни тропинки нет, ни следа человечьего. Нога во мху, что в пуху, тонет, трава высокая, почитай до носу тебе – коленки на руки захлестывает; путаешься в ней на каждыем то ись шагу, а тут еще сучья эти сухие да ветви колючие – все лицо хвоем поранишь… Упал мой Коряев: «Помираю», – говорит. Взглянул я – точно, как быть надо, взаправду помирает человек. «Что ж, говорю, отходи себе с Богом, а я пойду». – «Нет, постой, споведаться перед смертью желаю; будь ты мне, говорит, заместо отца духовного, а потом на духу весь мой грех батюшке передай; пущай его разрешит, коли можно… Я, говорит, убивца, я двадцать семь душ хрестьянских загубил… Мне место у дьявола в когтях, потому – кровь на мне…» Сказал он это и помер мало времени спустя. А меня голод морит разанафемский просто! И нашел тут на меня соблазн: топор при себе был. «Дай, думаю, отрублю кусок мяса у покойника да поем!» Одначе совесть зазрела. Все едино околевать-то придется, так пошто, думаю, лишний грех великий на душу брать? Перекрестил я тут приятеля и пошел. Не доходя дни за два до моря, встренулся я с товариством – тоже беглые были, восемь человек, – и доплелись мы кое-как до Байкала, побираючись с голоду травой этой самой да луком полевым. Скрали мы себе ночью лодку негожую. Что будет, то будет! Коли не скрепчает ветер – переплывем, а подымутся волны – ко дну пойдем. Поплыли. Четверо гребут, пятеро воду выкачивают, потому, коли не выкачивать, в минуту и со скорлупой-то своей дырявой потонешь. Ну, добрались кое-как до другого берега – тут уж повольготнее стало, полюднее, и народ-то все милосердый живет, свои православные. Только нет того, чтобы грабить или разбойство чинить какое, а все именем Христовым просишь. И ежели украсть или же – чего хуже – ограбить, так свои же бродяги, не токмо что селенцы, убьют беспременно, потому идешь не ты один, а и за тобою кажинное лето много народу ходит, и, стало быть, из-за тебя все другие пристанища и хлеба куска должны решиться. Поэтому мы в Сибири очинно смирны, и любят нас за то православные-савотейки, и деньгу подают, и в избу к себе примут, а ты им за это на покосах аль на жнитве помогаешь, да бабы еще колдовать просят и подарки за то носят – мы там за колдунов слывем, – и все много довольны. Так-то и бродим до осени, а как утренники осенние пойдут, тут уж ты сам норовишь, чтобы начальство тебя изымало да в острог до весны засадило. Вот каковы-то они есть, наши палестины забугорные!
…Много раз этаким-то манером лататы задавал я по Сибири, кажинную весну почитай! Раз я до Томского доходил, раз до Перми, а вот на старости лет Господь привел и в Белокаменной побывать, да и с вами в Питере покоптеть. Распроклятый этот Питер! Уж как ведь, кажется, хоронился, ан нет-таки, изловили зверя матерого, волка серо-травленого. Так-то оно, братцы!..
– Да какой черт тебя дергал бегать-то? Сидел бы себе смирно на каторге! – с участием проговорил Кузьма Облако.
– Э, милый человек, уж и как тебе это сказать, сам того не знаю! – развел руками Дрожин. – Вся жисть моя, почитай, в бегах происходит, потому – люблю!.. до смерти люблю это, и голод, и холод, и страх-то, как облавят тебя непору, а ты хитростью, не хуже лисицы, хвостом виляешь, – любо мне все это, и только! Теперича меня опять на Владимирку, значит, безотменно решат, и я до матери-Сибири пойду. Я и дойду, а только с первым случаем убегу – как Бог свят, убегу – не могу я иначе: человек уж такой, значит, каленый.
– Да что же тебя это тянет в беги-то?
– Как что? Воля! Теперича тебе хочется из тюрьмы-то этой на волю? Ну и мне тоже, говорю – любезное это самое дело!
Мало-помалу арестанты улеглись, и скоро в камере настала сонная тишина, часто, впрочем, прерываемая азартными возгласами дорассветных записных игроков.
– Хлюст!.. Фаля!.. С бардадымом! – раздавались хриплые осерчалые голоса до самой утренней поверки, не давая ни на минуту сомкнуть глаза новому жильцу Вересову, который после всех этих сцен и рассказов находился под каким-то нервно-напряженным, болезненным впечатлением.
VIIIАРЕСТАНТСКИЕ ИГРЫ
На другой день после тюремного обеда Вересов по-вчерашнему лежал на своей койке. После разговора с Фаликовым он ни слова ни с кем не сказал, и с ним никто не заговаривал. Он робел и дичился, а они, по-видимому, не обращали на него ни малейшего внимания. Вересову как-то дико и странно казалось первому заговорить с ними: как начать, что сказать им? Потому, чувствовал он, что между ним и его товарищами по заключению словно стена какая-то поставлена, которая совсем отделяет его от их мира, от их интересов. Между ними, этими тридцатью заключенниками, как будто есть что-то общее, единое, а он – круглый особняк посреди них. И в то же время это отчужденное одиночество среди людей – среди случайного общества, с которым предстояло неразлучно прожить, быть может, долгое время, – начинало тяготить и все больше и больше давило Вересова.
– А что, братцы, поиграть бы нам, что ли, как? – обратился Фаликов ко всей камере. – Скука ведь!
– Для чего нет? Вот и жильцу-то новому тоже скучновато, кажись, без дела, – согласились некоторые.
Вересову стало как-то легче, свободнее, когда услышал он этот первый знак внимания к своей особе.
– Эй, чудак, вставай!.. полно дичиться – народ-то все свой да Божий, – дернул его за рукав Дрожин.
– Ходи, что ли, поиграть с ними, – ласково обратился к нему же и дневальный Сизой. – Заодно с ребятками познакомишься.
– А после игры уже баста дичиться! – прибавил Фаликов. – Тогда мы все с тобой милыми дружками будем.
Вересов охотно поднялся с койки.
– Что же, братцы, как присудите? – снова обратился Фаликов ко всей камере. – Надо бы сперва, чтобы жилец присягу принял на верноподданство по замку?
– Ну, это опосля! – авторитетно порешил Дрожин. – Сперва давай покойника отпевать! Правильно ли мое слово, ребята?
– Правильно, жиган; покойник не в пример занятнее будет, а присягу на закуску оставим, – согласились почти все остальные члены камеры.
– Кто же попом у нас будет?
– Попом-та? А хоша Фаликов!
– Фаликов! Ну ладно!.. быть так, ребята?
– Быть!
– Стало: быть, коли на миру порешили. А упокойничком кого положим?
– Да хоть тебя самого, жигана старого.
– Ладно! мне все едино помирать! Ну, теперича вы, певчие, по обе стороны становись: на два клира, значит. А ты, Сизой, как есть ты дневальный – человек начальный, так ты – к форточке на стрёму! Да зёмко стреми, чтобы начальство милостивое не тово!