Работа на мир – дело хорошее: «и сын человеческий не прииде да послужат ему, но послужити и дати душу свою избавление за многих». Ты вот это уразумей!..
А безобразие вижу я такое, что вот хоть бы иной мужик, раздобревши да разбогатевши, своего же брата, мужика, теснит да презирает, потому – стяжение имеет многое и сам в купцы норовит.
Придет к нему разоренный за помочью, а он насмеется ему и прогонит, а не то на жидовских процентах отпустит. А что теперича бурмистры, головы эти самые, чинят худо нашему брату, мужику серому, особенно который победней да побезответней, – и исчислить-то так просто нет тому конца.
За что же, думаю, терпит мужик от всех – уж не говорю, от господ иных либо от земских, а то от своего же брата, мужика? Какая тому причина есть, и за что один кичится, а другой преклоняется, когда и в писании сказано: «Довлеет ученику, да будет яко учитель его, и раб, яко Господь его?..» Вижу я, что все это в миру противу Божеских писаний творится, дьявольским попущением; ибо забыли люди, что сказано: «Иже бо вознесется – смирится, и смиряйся – вознесется… Всякая гора да унизится, и всяк дол да возвысится…»
Вот, господин ты мой, так и я попамятовал себе про то, что Господь низложит сильные со престол и вознесет смиренные; а позабыл Христовы же слова великие: «претерпевый до конца, той спасен будет». За то-то вот самое и терплю я теперь, по грехам своим.
– Ну а преступление же ты какое сгрешил? – перебил рассказчика Кузьма Облако, которому совсем чудным делом казалось, что такой человек попал острожником на татебное отделение как тяжкий преступник.
– А такое преступление, – пояснил ему Рамзя, – что уж больно мне стало отвратно все это несчастие да безобразие глазами своими зреть и слова единого не измочь вымолвить противу него… Помочь уж ничем не мог я по той причине, что сам был нищ и убог, и опять же на себя великое нарекание за то за самое от брата и от господ своих принимал, что имение свое расточил понапрасно и глупо…
Смирения во мне мало было, а больше все удаль бродила и гордость: озлился я противу всего – да во темные леса!..
От тех пор и стал рукомеслом своим заниматься.
Рамзя опустил свою голову и задумался. Когда же через минуту он поднял ее снова, глаза его стали еще светлее, задумчивее и кротче. Он вздохнул облегчающим грудь глубоким вздохом и продолжал:
– Только не загубил я ни одной души человеческой и не уворовал тайно и подло, яко тать в нощи, ни у кого даже зерна единого, а шел напрямую!.. И все больше именем Христовым вымогал, потому – наставить на путь истинный всегда желал, и уж редко-редко когда кистенем пригрозишь – и то уж на такого ирода, который многу пакость чинит да еще тою пакостью похваляется и о имени Христовом в соблазн вводит. Да и то самого потом за кистень-то совесть мучает – инда места нигде не найдешь.
И не было у меня разбору никому: господин ли ты, земский ли, священного ли ты звания, али воин, али наш же брат мужик – это все едино… Памятовал я только одно: «Вси же вы братья, есте. И отца не назовите себе на земли, един бо есть отец ваш, еже на небесах». Одно слово: коли ты обидчик, лихоимец или теснитель – повинен есть! И никого я не опасался. Одно только, что жить уж мне открыто на деревне было нельзя, а принужден был больше по лесам скитаться – а леса-то мне куды как милы ведь! – либо у мужиков тайно притон имел, и то больше на зиму. Любили они меня, потому как и я их всем сердцем своим и помышлением возлюбил и на пользу миру живот свой рад был положить.
И как прослышу, бывало, что такой-то господин изобидел, к примеру, мужика своего, так я выберу час посподручнее – и шасть к нему, разузнавши наперво, как и чем изобижен мужик.
Войду так, чтобы не заприметил меня никто и чтобы он, значит, тревоги какой поднять не мог. Войду, перво-наперво, по обычаю, на образ перекрещусь трижды, потом самому поклон, и говорю:
«Здравствуй, господин честной! Я, мол, Рамзя».
Как узнает он, что – Рамзя, так ажно и обомлеет весь! Потому имя мое далече страшно было, и слух такой обо мне повсюду прошел, что зол человек имени одного моего трепетал и слышать не мог.
«Так и так, – говорю, бывало, – ты, мол, мужика своего тем-то и тем обидел». – «Грешен, говорит, изобидел». – «А коли так, подавай мужику то, чем изобидел ты его».
Ну и прочту тут ему натацию-то эту… А который шум подымать захочет да заупрямится, так ты ему кистенем пригрозишься, – ну, и примолкнет…
Возьму деньги с него, сколько там понадобится, а не то хлебом или скотинкой, глядя по тому, чем изобидел. Ну и отдаст, и не перечит: так и проводит с поклоном. На глазах у всей дворни проводит ведь – вот оно что!.. И хоть бы кто пальцем тронул – ни один! потому, значит, дворня чувствовала и любила меня по простоте. Муки, бывало, куля три отложу, так ведь – что бы ты думал? – подводу даст и человеку еще проводить прикажет. Вот каковы-то дела делывались!
Таким-то родом все и боялись меня, а мужики благодарствовали.
Денег водилось у меня много, только не про себя, а держал больше про тот случай, как понадобится кому, так чтобы тут же ему и помочь безотменно. На себя же ни единой копейки, ни единого зерна не потратил, а кормили Бог да люди добрые; они же и одевали, и обували доброхотно, у кого от достатков своих хватало; а коли нет, я не спрошу, и хожу себе, в чем Бог сподобил. И не одну зиму студеную в дырявом зипунишке зубами прощелкал, одначе же ничего: жив и здрав, потому – нутро у меня крепкое. Опять же, на то Господь и испытание человеку посылает.
Но так как чувствовал я, что рукомесло мое с одного боку все-таки непохвальное, так я старался тело свое изнурять стужей и гладом и молитвою – тем и в печали своей облегчение получал…
Таким-то способом девять лет промышлял я – до прошлой зимы, пока не изловили меня.
Стал уж больно лют я обидчикам нашим, и положили они на том, чтобы духу Рамзи не было. Таким-то манером исправник Глотов образ со стены снимал, что уж во что ни стало бы, а изловит меня, живого или мертвого, беспременно – ну и изловил.
Была у меня мазанка в лесу – дело-то зимою было. Сплю это я в мазанке и вижу такой странный-престранный сон, будто лики небесные невидимо поют: «Блажени плачущие, яко тии утешатся», а я невесть где обретаюсь и за облаком ничего распознать не могу… И вдруг вельми громкий глас с небеси возглашает: «Воспряни от сна, рабе Акиме! се, час твой приблизися!»
И воспрянул я, и тут же восчувствовал, что ныне быть мне взяту. Перекрестился – да будет по слову твоему! – и выхожу из мазанки, чтобы волю Господню насчет себя исполнить, – гляжу, а тут исправник с командой воинской. Я поклонился да прямо и пошел к ним: я, мол, Рамзя. Тут меня взяли; потом в острог: с год таскали по разным местам, по следствиям да по судам, валили на меня то, чего и во сне-то не грезилось – это все вороги-то; а теперь вот как сам видишь: в сем виде меж вами обретаюсь. Вот и вся моя история.
Конечно, кабы жил я в свое токмо удовольствие, так ничего бы этого не было – жил бы я на селе и сам бы всякое безобразие чинил и потакал ему… Конечно, не наше дело самим творить суд и расправу, да ведь и то же опять вспомнить надо, что в писании сказано: «Всякое убо древо, еже не творит плода добра, посекают е и во огнь вметают – тем же убо от плода их познаете их». Ну да авось, Бог даст, все переменится! Слышно, мужикам царская воля не нынче-завтра выйдет, стало быть, моему делу скончание пришло. Я так понимаю. Пословица говорит: все перемелется – мука будет, да недаром же и сам Христос-то сказал: «Мнози же будут перви – последние, а последни – первии». Когда же нибудь и это время настанет.
– Ну, да ведь много, чай, и тебе претерпеть-то пришлося? – раздумчиво заметил Облако.
– А мне что терпеть? – с силой глубокого убеждения возразил Рамзя. – Мне терпеть нечего. Сказано: «Не убойтеся от убивающих тело, души же не могущих убити», – стало быть, тут и терпеть-то нечего.
XIВЫВОД ИЗ ПРЕДЫДУЩИХ ГЛАВ
Кто бы ни был ты, мой читатель, – лицо ли властное и влиятельное, филантроп или нравоучитель, или же, наконец, просто так себе честный человек, но если бы тебе пришла охота посетить Тюремный замок, ради ли простого любопытства или с какой-нибудь предвзятою целью, – ты ничего не увидишь там, кроме внешней, официальной обстановки да бледно-серых, дрябловатых лиц арестантских. Поразит тебя тяжелый воздух, остановят внимание несколько характерных, достопримечательных физиономий, взглянув на которые, ты, под влиянием нового для тебя впечатления, конечно, не замедлишь с проницательным видом воскликнуть: «Какой отъявленный, записной злодей! по лицу уже видно!» – и что же? – почти наверное ошибешься, потому что, может быть, две трети поразивших тебя физиономий будут принадлежать очень добрым, мирным и честным людям, попавшим сюда случайно, в силу несчастного стечения обстоятельств. Конечно, есть исключения; но в большинстве своем физиономии самых тяжких злодеев, кроме тупой апатии или голой животности с каким-то оттенком разврата, ничего более не выражают, ибо мрачно-картинные, так сказать, академически злодейские физиономии суть величайшая редкость.
Как бы ни напрягал ты свое внимание и свою наблюдательность, желая проникнуть в суть тюремного быта, тюремных нравов, тебе едва ли удастся подметить какую-либо действительно характерную, существенную черту. При обходе твоем, равно как и при обходе каждого начальственного или филантропического посетителя, все будет обстоять благополучно, и благодетельный порядок будет царствовать – словом, тебе останется только умилиться духом твоим, посетовать, пожалуй, о «несчастных» и затем – уезжать себе с Богом на чистый воздух. Внутренняя суть, то есть все то, что ревниво укрывается от официальных взоров начальства, для тебя останется неизвестно, оборотной стороны медали ты не увидишь, потому арестант – человек скрытный и поболее тебя проницательный (неволя учит), человек себе на уме и, стало быть, вечно настороже. Итак, посещай ты тюрьму хоть десять раз сряду, хоть и больше, – тебе волей-неволей придется отложить всякое попечение: всё и всегда перед тобой, повторяю, будет обстоять благополучно.