Среди ночи тревожно раздались вдруг частые удары колокола, и поднялся шум на съезжем дворе. В тишине камеры ясно донесся до нее торопливый говор людей, понукания, возгласы и конский топот; затем, через какие-нибудь пять минут, тяжелый грохот многочисленных колес, затихавший мало-помалу в отдалении, – и все опять смолкло.
Бероева заглянула с постели в свое окошко, подняла вверх глаза и увидела в непроницаемой черноте ненастной ночи, как на высокой каланче зловещие фонари подымались.
«Пожар где-то в городе, – подумала она, – может быть, в нашем доме… может, мои дети горят…»
И душа ее сжалась мучительной, смертельной тоской, а фантазия неотвязно и ясно стала рисовать ужасный кроваво-огненный образ пожара и двух ее малюток, задыхавшихся в едком дыму и жарком пламени.
Наутро дверь ее тюрьмы отворилась.
– Где был пожар? – стремительно бросилась она к вошедшему солдату.
– На Охте… амбары, слышно, какие-то горели, – с обычной апатией ответствовал сторож.
– Слава тебе Господи! – отлегло у нее от сердца.
– Эка баба какая, нашла чему радоваться! – заметил про себя полицейский, покачав головою.
Бероева взглянула за дверь: там, в коридоре, стоял солдат с ружьем и в каске. Ее повели к следственному допросу.
XIVДЕЛО О ПОКУШЕНИИ НА УБИЙСТВО ГВАРДИИ КОРНЕТА КНЯЗЯ ШАДУРСКОГО ЖЕНОЮ МОСКОВСКОГО ПОЧЕТНОГО ГРАЖДАНИНА ЮЛИЕЮ БЕРОЕВОЙ
– Вы – Юлия Николаевна Бероева? – начал следователь обычным официальным порядком с предварительных формальных вопросов.
Арестантка подтвердила.
– Ваше звание? – продолжал он.
– Жена бывшего студента.
– Это не составляет звания. Кто ваш муж – дворянин, купец или из мещан?
– Из почетных граждан.
– Хорошо-с; так и запишем. На исповеди и у святого причастия, конечно, бываете… Под следствием и судом состояли?
– Нет.
– Прекрасно-с. Теперь я, как следователь, должен вас предупредить, что чистосердечное раскаяние преступника и полное его сознание смягчает вину, а потому смягчает и степень его наказания. Факт вашего покушения на убийство князя Шадурского засвидетельствован под присягою достаточным количеством разных лиц. Я отобрал уже показания от прислуги ресторана – и показания их все до одного совершенно сходятся. Потрудитесь, пожалуйста, объяснить, что именно побудило вас решиться на это убийство?
Краска – быть может, стыда, быть может, оскорбленной гордости – выступила на лице Бероевой.
В это время кошачьей, мягкой походочкой, приглаживая височки рыженького паричка и уснащая физиономию улыбочкой самого благодушно-богобоязненного и сладостного свойства, вступил в камеру Полиевкт Харлампиевич Хлебонасущенский. Сияющий Станислав украшал его шею, а медалька «Да не постыдимся» с двадцатилетним беспорочием – борт его синего фрака; спина его изображала согбение самого приятного свойства – согбение, в котором, однако, кроме несколько почтительной приятности, сказывалась еще подобающая его летам солидность вместе с соответственным званию и рангу чувством собственного достоинства. Он очень любезно, как знакомому, протянул руку следователю и обратился к нему с любезным же осклаблением:
– Вы, кажется, уж начали допрос подсудимой? Извините, что имел неосторожность прервать… Продолжайте – я вам не мешаю.
Следователь довольно сухо кивнул ему головою из-за кипы бумаг, а Полиевкт Харлампиевич уселся на стуле и приготовился слушать. Он еще вчерашний день явился в следственное отделение с поклонами о позволении присутствовать при производстве дела.
– Потому его сиятельство князь Шадурский, по тяжкой болезни своей, очень желают знать ход причин и обстоятельств.
Следователь поморщился, но ответил:
– Как вам угодно.
Бероева собралась с мыслями, призвала на помощь весь запас своих сил и воли и начала обстоятельный рассказ о происшествии. Она не забыла ни визита генеральши фон Щпильце, явившейся в образе эксцентрической любительницы бриллиантов, ни своего посещения к ней на другой день, ни угощения кофеем, ни внезапного появления молодого князя, ни своего странного припадка, следствием которого была беременность.
– Это все очень заманчиво и занимательно, – ввернул свое словцо Полиевкт Харлампиевич с обычно-приятным осклаблением, – но юридические дела требуют точности. Вы можете подтвердить чем-нибудь справедливость своих показаний? У вас есть факты, на основании коих вы живоописуете нам?
– У меня есть ребенок от князя, – застенчиво, но твердо ответила арестантка.
– Хе-хе… ребенок… Но где же доказательства, что это ребенок их сиятельства? И где же он у вас находится?
– Это уже, извините, до вас не касается, – сухо обратился к нему следователь. – Вы можете, пожалуй, наблюдать, сколько вам угодно, за правильным ходом дела; но предлагать вопросы предоставьте мне. Показание это слишком важно, и потому извините, если я вас попрошу на время удалиться из этой комнаты.
Полиевкт Харлампиевич закусил губу и окислил физиономию, однако – делать нечего – постарался скорчить улыбочку и, несолоно хлебавши, с сокрушенным вздохом вышел в смежную горницу.
Бероева сообщила адрес акушерки, который тотчас же и был записан в показание.
– Кроме повивальной бабки, знал еще кто-нибудь о вашей беременности? – спросил ее следователь. Подсудимая подумала и ответила:
– Никто. Я от всех скрывала это.
– Какие причины побудили вас скрывать даже от мужа, если вы – как видно из вашего показания – были убеждены, что обстоятельство это есть следствие обмана и насилия?
Бероева смутилась. Как, в самом деле, какими словами, каким языком передать в сухом и кратком официальном акте вполне верно и отчетливо все те тонкие, неуловимые побуждения душевные, тот женский стыд, ту невольную боязнь за подрыв своего семейного счастия и спокойствия – одним словом, все то, что побудило ее скрыть от всех обстоятельства беременности и родов? Она и сама-то себе едва ли бы могла с точностью определить словами все эти побуждения, потому что она их только чувствовала, а не называла. Однако, несмотря на это, Бероева все-таки по возможности постаралась высказать эти причины. Обстоятельство с нашей формальной, юридической стороны являлось темным, бездоказательным и едва ли могло служить в ее пользу.
– Вы хорошо были знакомы с князем? – продолжал следственный пристав.
– Нет, я его видела всего только три раза, – ответила арестантка, – в первый раз на вечере, где мне его представили, потом у генеральши и, наконец, в маскараде.
– Вы говорите, что написали ему анонимное письмо по совету акушерки?
– Да, по ее совету.
– Хорошо, так мы и запишем. Если показание подтвердится, то обстоятельство это может отчасти послужить потом в вашу пользу.
Затем следователь перевернул несколько листков из дела, прочел какую-то серую четвертушку и снова обратился к подсудимой:
– Медицинское свидетельство говорит, – начал он, держа перед собою бумагу, – что нанесены две довольно глубокие раны: одна – в горло с левой стороны, на полдюйма левее от сонной артерии; другая – в грудь, непосредственно под левой ключицею, глубиною около трех четвертей дюйма. Точно ли вы нанесли эти раны, как показывают свидетели, нашедшие вас с вилкою в руке?
Бероева слегка побледнела и выпрямилась. В ее глазах на мгновение мелькнул отблеск гордого достоинства женщины.
– Да, это правда! – с необыкновенной твердостью проговорила она. – Я не отрекаюсь, я действительно хотела его убить – я защищалась от нового насилия.
Следственное дознание было все сполна прочтено Бероевой, которая каждый ответ по предложенным вопросным пунктам скрепила своей подписью, и затем ее снова увели в секретную, под военным конвоем.
Полиевкт Харлампиевич, откланявшись следователю, проскользнул в смежную горницу, где работали вольнонаемные писцы с коронным письмоводителем, и, проходя мимо стола того субъекта, которому только что сдано было на руки «для подшития» дело Бероевой, незаметно, но многозначительно мигнул ему глазком на прихожую.
Субъект заглянул в комнату следователя, увидел, что тот прилежно занялся себе другими спешными делами. Вследствие этого субъект потянулся и вздохнул, словно бы от тяжкой усталости, вынул из кармана папироску и прошмыгнул на цыпочках, с рессорным качанием в корпусе, за дверь следственной камеры, сказав мимоходом письмоводителю:
– Покурить пойду.
Дока письмоводитель только ухмыльнулся да головой мотнул: «Понимаем, мол!» И точно, он понимал, потому – был жареный и пареный человек, прошедший огнь и воду и медные трубы, и, по чистой совести, с гордостью мог бы назваться «пройди-светом».
Субъект вслед за Полиевктом Харлампиевичем вышел на лестницу.
– Вы, милый мой, доставьте мне нужную справочку, – начал последний, пожимая руку субъекта, которая ощутила на своей ладони прикосновение свернутой государственной депозитки.
– Какую прикажете-с? – поклонился субъект в любезно-благодарственном роде.
– Адрес акушерки, что показывала Бероева.
– Это могу! И всегда готов с моим усердием…
– Да только поскорее! Нынче же, как кончится присутствие, так прямо ко мне и бегите. Вот вам моя карточка: тут место жительства обозначено. А я уж вам буду еще благодарен.
– Будьте без сумления-с! – успокоил субъект. – Потому я людскую благодарность очень сердцем своим ценю и завсегда понимаю. До свиданья-с!
И к пяти часам в бумажнике Полиевкта Харлампиевича уже покоился адрес акушерки, а в кармане субъекта лежала новая синенькая бумажка, в придачу к таковой же утренней.
XVСЕМЕЙНАЯ ГОРЕСТЬ И ОБЩЕЕ СОЧУВСТВИЕ
Княгиня Татьяна Львовна Шадурская разыгрывала роль нежной, любящей матери и потому считала нужным раза три в день просиживать по часу и даже более у изголовья своего сына. Она, по случаю трагического происшествия, уже второй день сряду облекала себя в черное бархатное платье – как известно, привилегированный цвет уныния и печали – и находила, что черный бархат к ней необыкновенно идет, сообщая собою всей фигуре ее нечто печально-величественное, и втайне весьма сожалела о том только, что возлюбленный рыцарь ее сердца, Владислав Карозич (Бодлевский тож), лишен возможности восхищаться ею в этом наряде, который столь гармонировал с унылой бледностью лица блекнущей красавицы. Бледность же она устраивала тем, что в эти два дня румян вовсе не употребляла, ограничась одною пудрою и очень тонкими, дорогими белилами. Она находила, что особенно интересна в то время, когда, облокотясь на ручку кресла, с такой необычайной нежностью и скорбью устремляла томный взор свой на лежащего сына, не забывая почти ежеминутно с подобающей грацией подносить изящный флакон с освежающим спиртом к обеим ноздрям своего аристократического носа. Княгиня, кроме шуток, любовалась собою в этой новой для нее роли скорбящей матери, хотя, в сущности-то, скорбеть было вовсе не о чем, потому что раны князя не представляли никакой опасности ни для