Петербургские трущобы. Том 1 — страница 110 из 139

Лука Лукич с двумя сочленами своей компании направился непосредственно в «нумера» «Утешительной», не заглядывая в развеселую залу, и, как человек знакомый и бывалый, выбрал для себя одну из отдаленных и отдельных комнаток. Стол под грязной салфеткой, кривое зеркало, клоповный диван да грязная постель составляли убранство «нумера», в котором поместились вновь прибывшие посетители.

— Нутко, Сенюшка! предоставь-ка нам сюда бутылку самодуринского[304], — приятельски подмигнул половому Лука Лукич, незаметно передавая ему из руки в руку что-то завернутое в бумагу.

Сенюшка побежал исполнять приказание и минут через десять притащил на подносе откупоренную бутылку, по-видимому, хересу, вместе с тремя налитыми стаканами, которые он, ради почету и уважения, собственноручно поставил перед каждым из трех собеседников.

Беседа, впрочем, вязалась не особенно ладно и преимущественно шла со стороны Луки Лукича, заключаясь в сладких приставаниях к Селифану Ковалеву, чтобы тот «опрокинул», во здравие его, принесенный стаканчик.

Хмельной дворник с трудом наконец исполнил эту неотступную просьбу — и минут через пять бесчувственным пластом повалился на пол.

Два приятеля тотчас же перетащили его на постель. Иван Иваныч стал прислушиваться.

— Дышит? — спросил Лука.

Тот утвердительно кивнул головою.

— Стало быть, надо темную накрыть?[305]

— Надо.

— Щипанцами за горлец нешто? На храпок его взять?[306]

— Ни-ни… Знаки будут — дело мокрое.

— Ну, так мякотью дыхало принакроем[307].

— Это, пожалуй что, получше будет.

— Лады! По мне — все едино… Затягивай-ко, брат, песню да погромче: неравно очнется да заорет, либо барахтаться станет, все-таки оно маленько посуше выйдет. А то гляди, как ни на есть, услышит из хозяев кто да прибежит, чего доброго, — тогда напляшешься! Поблажки, чай, не будет, ни за што сгоришь! На грех мастера нету!

Иван Иваныч откашлялся и громко затянул:

Ах дербень, дербень Калуга,

Дербень Ладога моя!

Лука Лукич тотчас же подхватил ему в голос баском, даже, подпевая, каблуками притопнул, а сам меж тем положил пластом на постели бесчувственного Селифана и плотно накрыл подушкою его лицо. Он сел подле него, с полнейшим хладнокровием, словно бы исполняя какое-либо обыденное дело, осторожно надавливал подушку, стараясь, чтобы в легкие его не могла проникнуть ни малейшая струя воздуха.

По мере того как длилась эта операция, оба приятеля становились сосредоточеннее; Лука нажимал уже молча, вполне серьезно и озабоченно, «чтобы дело в аккурат пришлось», а лицо Ивана Иваныча все больше и больше покрывалось томительной бледностью, голос дрожал и обрывался, так что ему с трудом приходилось пересиливать себя, чтобы допеть до конца «дела» свою песню, под аккомпанемент которой совершалось это тихое, оригинальное убийство. По выражению его глаз и по той дрожи, которая кривила мускулы его лица, видно было, что ему впервые еще приходится быть свидетелем и участником такого дела и что при виде этой систематически производимой насильственной смерти его пронимает невольный холод ужаса. Сидя у стола, он отвернулся от своего товарища и пел «дербень Калуга», заткнув уши и прикрыв лицо руками, чтобы не видеть этой страшной сцены и не услышать как-нибудь стона их общей жертвы или ее последнего, глухого хрипенья в подушку. Ему было страшно при мысли, что человек умирает, умирает насильственной смертью — «без покаяния, сердечный, словно пес какой, — слава тебе господи, что хоть не от моей руки, что не я его покончил!» — думал он, боясь оглянуться на приятеля, для которого подобного рода профессия, очевидно, давно уже была делом привычным.

Прошло минут семь. Селифан Ковалев сделал несколько бессознательных, конвульсивных движений и содроганий всем телом, но рука, державшая на его лице подушку, была тверда и безмилостна: через две-три минуты после этих конвульсий — на постели уже лежало безжизненное тело.

— Сварганено! — промолвил Лука, подымаясь с постели.

— Теперь, брат, берем его под руки, да и лататы[308] поживее…

На лицо покойного нахлобучили шапку и, подхватив его под мышки, поволокли на улицу, в качестве бесчувственно пьяного человека.

— Эка нализался, скот любезный! Как его теперича домой сволочишь?.. До бесчувствия, почитай… А тут еще — ишь на дворе завируха какая поднялася! Так и метет снежище! Ну, ползи же, что ль, чижало ведь тащить тебя! — приговаривал все время Лука Лукич, усаживая труп Селифана рядом с собою в лихачевские санки и бережно обхватывая его рукою. Иван Иванович поаккуратнее застегнул полость, по-прежнему вскочил на облучок — и рысак стрелою помчался по улице, направляясь к набережной Большой Невы.

— Ух, ты!.. Фю-ю-ю!.. Кати-малина!.. Лихо!.. — кричали и гаркали оба приятеля, изображая собою гулящую братию, и когда они спустились на ледяную дорогу Большой Невы, до слуха полицейского солдата, что стоит на Гагаринском спуске, долго еще долетала песня:

Как по Питерской, по Тверской-ямской

По дороженьке…

У Мытнинского перевоза поднялись на берег Петербургской стороны не трое, а двое живых седоков в санях лихача-извозчика.

XXXIIIТЫРБАНКА СЛАМУ

Эти двое седоков немедленно же возвратились в тот самый нумер «Утешительной», где за час было совершено убийство. К ним также присоединился теперь и лихач Карчак, который поставил своего коня на кормеж во дворе трактира.

— Оглядеть бы, братцы, исперва-то комнату хорошенько, чтобы потом как-нибудь нижайшей благодарности не оказали[309], — предложил Лука, снимая свою лисью шубу.

— Это ты в правиле, — согласился лихач, — «береженого и бог бережет», говорится.

— То-то! Однова был этта случай такой, что сварганили молодцы дело, — продолжал первый как бы для пущей убедительности в своем предложении, — и совсем бы, кажись, чисто сварганили, так что и концы в воду, да лих — комнату забыли углядеть, а в комнате-то комиссия опосля на розыске и найди две вещицы: галстух потемного[310] (родные сразу признали) да пуговку от пальта. Прикинули этта пуговку-то на маза[311] — как раз, значит, к пальтишке евойному под остальные приходится, даже на место ее и новую-то, дурень, не догадался пристегнуть. Так от этой самой безделицы и дело все раскупорилось — ни за што сгорел человек. Огляди-тко, Карчак, на постели да по полу пошарь!

Но Карчак и без того, сам по себе догадался сделать осмотр, еще по первой мысли об этой предосторожности.

— Чисто! — уведомил он, обшарив углы вместе с мебелью и подымаясь с пола.

— Ну, а коли чисто, значит, и за тырбанку[312] можно приняться. Вали-ко, брат Зеленьков, рыжую Сару на стол! Аль у тебя, подико-сь, чай, все финажками?[313] *

— Финага — барская бабка[314], — заметил Иван Иванович, вынимая бумажник из кармана.

— То-то они, видно, от бар и достались тебе на дело, — подмигнул Лукич, ласкательно похлопывая по бумажнику.

— От крали[315]! — с самохвальной удалью мотнул он головой.

— Это для нас все едино, потому: мы — люди занятые: сварганили заказ твой чисто — значит и плати по стачке. Только ты ведь, брат, плутяга не последнего разбора — значит этта вор не нашего закалу — как раз, гляди, надуешь.

— Для чего ж ты мараль такую, ни за што, ни про што, на человека взводишь? Это бы уж и обидно, кажися! — оскорбился за себя Иван Иванович.

— Ну, обидно, не обидно — будь хоть по-твоему, — а только, брат, не взыщи, коли попросим тебя, по великатности нашей, разуться да платьишка дочиста перещупать. Ты не красная девушка, да и мы не молодухи, стало быть — не стыдись, душа, раздевайся живее!

— Да для чего ж это… конфуз такой?

— А для того, что мы ревизовать тебя желаем, не скрыл ли ты от нас малую толику деньжищек? Может, они у тебя на пальце где ни на есть у мозоля в тряпице, али в пальтишке за подкладкой прихоронены — почем знать!.. Может, тебе на дело больше было отпущено, а ты икономию в свой карман соблюл.

— Ну, уже это дело лишнее! — вступился лихач. — По-моему — сколько было на стачке выговорено, столько и получай, а до остального какое нам дело? То уж его монета, значит; а этак-то, по-твоему, ни в одном хороводе спокон веку не делается, потому — оно не в правиле, и никакого закону нет на это.

— Закону… Я сам себе закон и воля! Нам ведь за экой клей[316], того гляди, сгореть придется, так хоть, по крайности, было бы за что! Твоего всего и дела-то — на рысаке прокатить, а я почти что руки окровянил. Это задача неровная. Ты ведь, поди-ко, ежели что у ключая касательство какое выйдет, так скажешь, что и знать, мол, ничего не знаю, стоял себе у панели на улице, а садил на себя троих, думамши, что они пьяного в бесчувствии волокут. — Так ли?

— Так-то так, это что говорить! На себя кто же охоч показывать? — согласился извозчик.

— Ну, так и молчи. А я, как ни на есть, пуще всех в ответе состою; значит, мне и тырбанкой распоряжаться. Разувайся-ко, Зеленьков! Нечего тут задаром бобы на печи разводить!

Зеленьков с большим неудовольствием исполнил требование Лукича, потому — чувствовал себя в амбиции своей оскорбленным за столь явное недоверие. Сотоварищ его произвел самую внимательную рекогносцировку, перещупал все платье, пошарил внутри сапог и, наконец, после всех этих эволюций, пришел к убеждению, что затаенных денег у Зеленькова нигде не имеется.