Петербургские трущобы. Том 1 — страница 125 из 139

ко бывает человеку выставлять напоказ, во всеобщее сведение, потому что эти дела домашнего очага уже как-то невольно хочется ревниво хранить у сердца. Вся эта половина сплошь занята самыми разнообразными группами. Вон бледная, истощенная трудом да тяжелой думой женщина в убогом платьишке пришла навестить заключенника-мужа: не хочется ей плакать при людях, делает она усилия, чтобы задержать свои слезы, а те то и дело навертываются на ресницы, и неловко ей от этого становится, и старается она пониже потупить свою голову, чтобы застенчиво смигнуть эти непрошеные слезы. Целую неделю работала она да по грошам урывала от насущного хлеба, чтобы снести несколько копеек мужу да купить ему сайку на гостинец. И мужу-то как будто не по себе. Посадил он на колени ребенка, смущенно гладит его по голове, а двое других ребятишек буками прижались к матери и с угрюмой тупостью озираются по сторонам. Взглянет он любовно на этих ребяток… — и словно еще жутче станет ему… «Вот, мол, — дети, а поди-ка, смыслят, что отец в тюрьме, — невольно читаешь на его смущенном лице, — а подрастут, и того пуще домекнутся тогда… Э-эх, нехорошо!..» И начинает он как-то учащеннее гладить волосики своего ребенка. А подле этой группы — другая: к старику-немцу с простовато-благочестивым лицом пришли его взрослые дети и тоже с гостинцем: яблоков принесли, и старик, с ребячьим наслаждением, по маленьким ломтикам кусает свой гостинец, словно хочется ему продлить это вкусное удовольствие: в тюрьме по преимуществу познается цена вольной, домашней пищи, какова бы она ни была. А далее рыжая купеческая бородка ведет с навещателем своим — судя по выражению физиономий — какие-то переговоры насчет «коммерческих делов» весьма шильнического свойства: надо полагать, за злостное банкротство содержится. За ним, крепко прижавшись друг к дружке, уселась новая пара: молодой человек в арестантском пиджаке и молодая хорошенькая девушка; шепотом говорят они что-то между собою, но так энергично, так быстро и вместе так безотрадно — «верно, любят друг дружку», — со вздохом замечает про себя вдова-купчиха с-под Ивана Предтечи Ямского[337], которая приехала сюда подаянья внести в пищию заключенных Христа ради, на помин «души раба Власия». Тут же сидит и «франт» из породы «аферистов», с нафабренными усами и в розовом галстуке, который тщится улучить удобную минутку, чтобы передать секретно оплаченный уже в подворотне фунт табаку своему товарищу — такому же франту в черном «дворянском» пиджаке. Словом, куда ни обернись, везде разместились самые разнообразные группы: там тихо, одушевленно разговаривают, здесь — понуро-уныло молчат, пришибленные горем; в третьем углу скользит беззаботная улыбка и слышен сдержанный веселый смех; в четвертом — вдруг прорвалось накипевшее рыданье в прощальную минуту, и во всех почти углах и концах этого отделения идет еда и угощенье: тут и пироги, и ветчина, и булка, и лакомство всякое. Для заключенных это самые светлые, самые душевные минуты в их однообразно скучной тюремной жизни. Но не все заключенные пользуются правом свидания в конторской комнате. Это счастливое исключение принадлежит по преимуществу арестантам привилегированных классов: дворянам, купцам, почетным гражданам, вообще тем, «к кому ходят почище»; классы же непривилегированные под это исключение по большей части подводит какая-нибудь тюремная протекция. Все же неимущие таковой пользуются иным местом свидания, которое способно навеять на любого посетителя самое мрачное впечатление: в подворотне замка, в правой от входа стене, есть довольно пространная ниша, отделенная от проезда толстой железной решеткой с таковою же дверцей. Сквозь эту дверцу посетитель подымается на несколько ступеней и входит в длинноватую и полутемную камеру, которая посередине перегорожена вдоль двумя мелкосетчатыми решетками, в расстоянии аршина одна от другой. В промежутке между ними расхаживает часовой, а две зарешеточные половины камеры наполняются: одна — посетителями, другая — арестантами. Сквозь эту двойную железную вуаль кое-как можно еще разглядеть знакомое лицо, но пожать ему руку, сказать тихое слово по душе да по сердцу или передать из кармана в карман какую-нибудь булку — нечего уже и думать: зоркое око и ухо «дежурного», который, помимо часового, долженствует присутствовать при свиданиях, решительно не допустит ни до чего подобного.

На женском отделении это дело идет несколько сноснее. Там вместо двух решеток ограничиваются одной. С одной стороны стоит толпа родственников и знакомых, с другой — приникли лицом к окошку заключенницы. Идет смешанный гул и говор, на многих грустных и убитых глазах виднеются слезы…

— Прощайтеся!.. Время прощаться! — восклицает надзирательница и, растворив двери решетки, отделяющей посетителей от заключенниц, становится в этой двери, протянув свою руку. Через ее руку идет торопливое прощанье, поцелуи и благословенья, — торопливое потому, что сзади еще целая толпа дожидается своей очереди проститься и передать какой-нибудь пирог да сайку.

— Матери могут остаться — мужьям и братьям нельзя!.. Матери, оставайтесь! — снова покрывает прощальный гул толпы громкий голос надзирательницы, и несколько старух, крестясь из чувства благодарности, спешат отделиться в сторонку, чтобы потом, когда опустеют камеры, вдосталь и по душе наговориться лицом к лицу, без ненавистной решетки, со своими заключенными дочерями.

* * *

— Ну, Юлинька, я тебе радостную весточку привезла, — начала старуха, расцеловавшись с Бероевой, когда та вошла в контору. — Вот поздоровайся с детками — и расскажу.

— Какая весточка? — стремительно бросилась к ней арестантка, предчувствуя, что тетка, верно, что-нибудь про мужа скажет ей.

Старушка отвернулась в сторону: она боялась, чтобы глаза как-нибудь не выдали ее невинной лжи, потому очень уж неловко было ей смотреть на Бероеву: хоть и ради доброго дела привирала, а все-таки неловко.

— Да ведь я Егора-то Егоровича видела, — промолвила она и, чтоб занять чем-нибудь глаза да руки, принялась поправлять на внучке шейную косынку.

— Видела!.. — воскликнула Бероева. — Ну что же он? Говорите мне! Говорите, бога ради, все скорее!

— Видела, — повторила старуха, — говорила с ним… Ну, ничего… надеется, что скоро выпустят…

— О, дай-то господи!.. Что же он, исхудал? измучился? Болен он? Не скрывайте от меня. Умоляю вас, ничего не скрывайте! — порывисто наступала на нее Бероева, хотя вся беседа, по обычаю конторских свиданий, шла тише чем вполголоса.

— Ну, вот уж ты сейчас и «болен»! Ничего, здоров и бодрый такой, не убивается… Одно только крушит его: думает все, что ты-то тут убиваешься. Не велел он тебе этого… Люди вы еще молодые, да и ребята есть — так вот для них-то надо поберечь себя, вот он что сказать тебе велел-то!

Старушка говорила все это потому, что всеми силами и всей любовью души своей желала, чтобы Бероева легче, мужественнее переносила свою убийственную судьбу. Она знала, что добрая весть о муже сильно подкрепила и ободрила ее на будущее время, и потому в последний раз перед расставанием с детьми, на бог весть какой срок, решилась даже на более крупную ложь — сказала, что виделась с Бероевым.

«Доселе-то хоть с детками видалась, — размышляла старуха, — все же утешение было, а теперь, как увезу-то их, так и последней радости лишится — еще пуще затоскует, совсем убьет себя… Лучше уж еще раз солгать, прости господи, да лишь бы утешить покрепче, чтобы подольше-то хоть надежда какая-нибудь была у нее, а там, Бог даст, может, и счастливо все обойдется».

— Говорил он с вами что-нибудь о своем деле? — нетерпеливо спросила Бероева.

— О деле-то… н-нет, — слегка замялась старушка, — о деле там-то ведь нельзя рассказывать: тайна ведь это, а только и сказал, что все пустяки и скоро все кончится, что, главное, убиваться тебе отнюдь не следует. И начальство ведь про дело-то его то же самое говорило — так чего ж тебе крушиться? — в виде последнего убедительного аргумента заключила старуха. — А вот я тебе денег да белья привезла, — присовокупила она, передавая ей несколько ассигнаций вместе с полотняным узелком, — пускай у тебя ни в чем тут недостатка не будет.

XLIVСТАРЫЙ РУБЛЬ

Пробило два часа — конец тюремным свиданиям. Надо было расстаться. Бероева крепко обняла и долго целовала обоих детей своих, словно бы уж ей не суждено было увидеться с ними. Несколько крупных горячих слез упало из ее глаз на их печальные личики. Дети тоже плакали; но как-то странно и больно становится глядеть на эти тихие слезы: жизнь, хотя и бессознательно, но рано научила этих двух детей не по-детски как-то плакать.

— Глянь-ко, Дюжикова, — заметила, кивнув на них, одна арестантка другой, — глянь-ко, дети-то, детки божий, плачут-то как… словно и понимают, что сиротами, почитай, остаются.

— А то не понимают? Известно, чувствуют: не чужую отняли ведь, а мать родную…

— Мама… — тихо и грустно проговорила девочка, прильнув к плечу Бероевой. — Что я тебе скажу, мама… только ты не откажешь мне? Ты сделаешь это?

— Что, моя милая?

— Нет, скажи прежде, ты не откажешь?.. Ну, милая, хорошая мама, не откажи ты мне! — умоляла девочка, охвативши ручонками ее шею.

Бероева пообещалась.

— Ты помнишь, мама, целковый тот старинный, что в рожденье подарила мне? — говорила девочка, вынимая из кармана заветную монету. — Я его с собой привезла… Возьми его, мама: ты себе булку купишь…

— Полно, дурочка! — с грустной, любящей улыбкой прервала ее Бероева.

— Нет, мама, нет! — стремительно перебила девочка. — Ты обещала мне!.. Если любишь меня, так возьми… Добрая, милая, голубушка ты моя, отчего же ты не хочешь?.. Ведь я видела — тут всем родным приносят — вон и той маме тоже дочка принесла, а ты не хочешь… Возьми: тебе ведь пригодится он.

И девочка решительно положила монету в руку матери.

— Спасибо, Лиза… — тихо промолвила Бероева, чутким сердцем угадавшая душевное движение девочки, и с новыми, горькими слезами, как-то судорожно стала расточать обоим детям свои последние ласки и благословения. Тревожное чувство говорило в ней, что казенный предел тюремным свиданиям кончился, и уж надзирательница поглядывает в их сторону, с намерением подойти и сказать, что пора, мол, потому — иначе беспорядок… начальство… и прочее, — и она не могла оторвать от детей свои взоры, прекратить свои поцелуи, — ей мучительно хотелось подольше и вдоволь, досыта наглядеться на них в последний раз, и в то же время болезненно чувствовалось, что это «вдоволь и досыта» слишком еще далеко от нее, что оно никогда не придет и даже невозможно для матери.