Петербургские трущобы. Том 1 — страница 137 из 139

LVIIIПРОГУЛКА НА ФОРТУНКЕ К СМОЛЬНОМУ ЗАТЫЛКОМ

Во втором часу ночи на Конную площадь грузно ввалились три скрипучие телеги, наполненные грудою каких-то досок и бревен. Остановились посередине: рабочие люди стали скидывать на землю привезенный материал, а другие в это самое время на квадратном расстоянии вырыли четыре ямки, куда были вкопаны четыре столба. По глухой и безлюдной окрестности гулко раздавалось постукивание топоров да обухов, и кой-когда доносился до слуха сонного сторожа разный говор с восклицаниями то энергического, то веселого свойства.

— Ну, Андрюха, прилаживай чертохвост, прилаживай доски-ту! Что осовемши сидишь, словно тетерев какой? Работа ништо себе, веселая.

— Что в ей веселого!.. Все едино, как ни есть, а все она работа, значит.

— А тебе как?! Только бы в распивочной насчет косушек работать бы? Ишь ты, персуля какая важная!

— Терентьич! Кобылу-то[345] утверждать аль нет?

— Кобылу не для чего, потому пороть, значит, не будут, а только так, для близиру одного, чтобы публике, значит, пример…

— А кого это, мужика аль бабу?

— Бабу, сказывали… Люблю я это, братцы!

— Хреста на тебе нету, что ли?.. «Люблю»!.. Эки слова-то говорит какие!

— А что ж, мы ничего, мы, значит, — слова, как слова! Что ж дурнова?..

— Да и хорошего ничего — спина, чай, некупленная!

— Чужая — не своя.

— Погоди маленько, — может, когда и до твоей доберутся.

— А что ж такое? Мы, как есть, етта, одно слово, что ничево… И для меня тогда, значит, тоже амвон этот самый поставят.

Подошли мимоходом какие-то три неизвестные личности, вида полунощно-подозрительного. Подошли, остановились и на работу поглазели.

— Что это, братцы, строится?

— А нешто не знаете?.. Штука-то ведь, поди, чай, про вашего брата работана. Кому и знать, коль не вам!

— Да ты что ж лаешься? Ты говори, коль спрашивают!

— А что вам говорить?! Вы вот погуляйте поболе по карманам, может, и отведаете… Да ладно, отваливай отседова! Нечего вам тут! Ишь ты, мазура оголтелая!

Три полунощника отходят, весьма недовольные таким нелюбезным приемом рабочих.

— А может, и в сам-деле когда-нибудь достукаешься, братцы, до этого цырмуньялу? — раздумчиво замечает на пути один из них своим товарищам.

— Волков бояться, так и в лес не ходить! — откликается другой.

— А ты, ребята, вот что смекай: это дело нам очинно на руку. Толпа-то ведь большая будет — только не зевай да трекай[346] бойчее, а работать граблюхами по ширманам[347] вволю, значит, можно при эфтом случае — самое разлюбезное дело!

И три полунощника исчезают в темноте громадной площади.

— Ну, ребятки, теперича, значит, столбушку только приладить — и шабаш, совсем готово будет! — раздается голос рабочего среди звяканья и стука топоров; а в это самое время дежурный городовой обходит окрестные дома и оповещает дворников, что наутро «наказывать будут, так чтобы с каждого дома народу побольше, а коли нельзя, так уж хоть бы по одному человеку согнать на площадь — потому начальство велит, чтобы смотрели, значит».

Часа через два веселая работа была кончена; телеги, с тем же скрипом, рысцой удалились восвояси, и на пустынной площади, в предрассветном сероватом мраке, неясно чернеясь, осталась одна только безобразная масса эшафота.

* * *

В пять часов, на рассвете, дверь секретного нумера тихо отворилась, и в комнату осторожной походкой вошла с узлом в руках старушка-надзирательница.

Ночник на стене тускло домигивал свой огонек, едва боровшийся с беловато-серым колоритом утра, слабо проникавшим за решетки тюремного окошка.

Осужденная спала глубоким сном. Истомленный организм ее наконец поддался натуре: тяжелые мысли и черное горе, словно наболелая рана, ненадолго угомонились, наконец, после нескольких бессонных ночей, в этом опьяненном забытьи, которое одолело ее не более как за час до прихода старушки.

Подойдя на цыпочках к постели Бероевой, она остановилась в нерешительности и долго стояла над нею, глядя в сонное лицо своим бесконечно добрым и грустно-сострадательным взглядом. Ей было жаль будить ее.

«Спит… Пойди-ко, во сне и не чует, бедная, что уже все готово…» — подумала она, покачав своею старою головою, и тихо дотронулась до спящей.

Бероева вздрогнула и широко раскрыла испуганные глаза.

— Вставайте… пора… Уж там ожидают вас, — сказала Мавра Кузьминишна, кротко взяв ее за руку.

— Кто ожидает?.. Зачем?.. — смутно спросила арестантка, позабыв и не разобрав еще со сна, какой смысл имеет этот приход в необычную пору.

Старушка смущенно насупилась, не находя, каким бы образом полегче и в каких именно словах объяснить ей наступившую роковую минуту.

Но Бероева все уже поняла. Еще не дальше, как накануне вечером, она так тоскливо желала, чтобы с ней поскорее кончали, чтобы не мучили ее долее этой неизвестностью, и томительным ожиданием развязки, а теперь, когда наконец так внезапно наступила последняя решительная минута, ей вдруг сделалось страшно — в голове опять проснулся и беспощадно встал этот грозный призрак публичного позора, и она, усевшись на своей арестантской постели, затрепетала всем телом, нервически и сильно вздрагивая по временам и неподвижно уставя на опечаленную старушку свои помутневшие тоскливым ужасом и как бы совсем одурелые глаза.

— Брр… как здесь холодно… холодно… — болезненно-слабым голосом и словно бессознательно произнесла она, так что звук этого голоса даже несколько испугал старушку: ей показалось, будто осужденная не то в горячке, не то помешалась.

— Нет, это вам так кажется. — заботливо поторопилась она успокоить ее. — Давайте-ка, я вам помогу одеться — теплее будет… Я вот и платье вам принесла.

Бероева с помощью ее поднялась с постели.

— Вот вам чистая рубаха — надо уж непременно во все чистое одеться, — говорила старушка, помогая ей при этом эшафотном туалете, — вот умоемся сейчас — водица-то холодненькая, освежит немножко…

И Мавра Кузьминишна старалась как можно более разговорить осужденную, желая всем сердцем отвлечь и разбить посредством этого ее мрачные мысли. Бероева одела, наконец, «позорное» платье черного цвета — и туалет ее был кончен.

— Мне дурно… — через силу проговорила она со стоном и, мертвенно-бледная, опустилась на руки старушки.

Та усадила ее на кровать, суетливо подала напиться кружку воды да виски смочила.

Бероевой через минуту несколько полегчало.

— Тоска… Ах, какая тоска… Под сердцем гложет… — снова болезненно заговорила она, в изнеможении хватаясь рукою то за грудь, то за голову. — Страшно… страшно мне… О, если бы можно было умереть в эту минуту! Господи! боже мой! Дай ты мне это счастье, пошли ты мне смерть! — истерически воскликнула она и тяжко зарыдала. — Мавра Кузьминишна!..

И с этим воплем арестантка, словно в предсмертной, метающейся тоске, поникла головою на грудь неотступно стоявшей перед нею старухи и обвила ее своими бессильными руками. Добрая женщина при виде такого раздирающего душу горя и сама страдала в эту минуту, хотя много и много раз на своем старушечьем веку доводилось ей снаряжать на эшафот осужденных. По щекам Мавры Кузьминишны неудержимо текли слезы, но она все-таки не переставала ободрять арестантку.

— Перестаньте, вы убьете себя, — сказала она ей решительно и строго.

— Да, убью!.. Я хочу убить себя! — с какой-то мрачной, полупомешанной восторженностью откликнулась Бероева.

— Опомнитесь: у вас есть дети… Грешно вам желать этого! — еще больше возвысила та голос, и эти слова, словно электрический удар, пронзили все существо осужденной. Она встрепенулась, быстро обтерла свои слезы и выпрямилась с необыкновенно энергической решимостью.

— Так!.. Да, это правда, — спасибо вам, — сказала она голосом, которому усиливалась придать все возможное спокойствие, и с благодарностью посмотрела в глаза старухи.

— Добрая моя!.. Да вы плачете! Вам жаль меня?.. Мавра Кузьминишна, вы — честный, хороший вы человек! Вот все, чем могу отплатить вам за это…

И она крепко пожала ей руки.

— Ну, теперь я спокойна… Пойдемте, Мавра Кузьминишна, — я готова.

Арестантка сделала несколько твердых шагов к своей двери, но перед нею замедлилась.

— Впрочем, нет, — промолвила она, возвращаясь, — простимся прежде… Вы мне были здесь и другом, и матерью. Благословите меня.

И старушка медленно и набожно стала осенять крестным знамением ее благоговейно склоненную голову.

Бероева тихо и долго приникла губами к благословившей ее руке и с твердым спокойствием вышла за дверь секретного нумера.

* * *

Семь часов утра. На улицах еще мало движения; снует только чернорабочий люд, кухарки торопливо шлепают на рынок, горничные шмыгают в булочную, мещанка-ремесленница проюркнула в мелочную лавочку — взять на гривну топленых сливочек к кофеишке грешному, дворники панель подметают, да шныряют из ворот в ворота разносчики с криками: «Рыба жива, сиги-ерши живые огурцы, зелены, говядина свежая». В воздухе носится тот утренний гул, который обыкновенно возвещает начало движения к жизни пробудившегося города.

Но вот среди этого гула послышался на перекрестке резкий грохот барабана, — любопытные взоры прохожих внимательно обращаются в ту сторону… Что там такое? Толпа народа валит… солдаты, штыки… над толпою чернеется что-то… Из всех подъездов и подворотень, из всех дверей мелочных лавчонок навстречу выскакивает всевозможный рабочий и черный люд, привлеченный барабанным боем.

Приближается торжественный поезд.

Шагов на тридцать опередивши его, бог знает зачем и для чего, ковыляет, широко размахивая руками, полицейский солдат, каска от торопливости и ходьбы как-то комично сдвинулась у него набок, лицо выражает начальственную строгость и озабоченность: видно, что полицейский чувствует, будто и он тоже власть имущий, поэтому отгоняющим образом помахивает порою на встречную скучившую толпу и все ковыляет, все ковыляет так торопливо, словно чувствует, что спешит по необычайно важному делу.