Петербургские трущобы. Том 1 — страница 91 из 139

Пустыня ты, мати прекрасная!

Ты прими меня, мати возлюбленная!

Как придет на свет весна красная –

Оденутся древесы райскими листьями,

Запоют птицы голосами архангельскими –

И я из пустыни вон не выду,

А тебя, мати пустыня, я не покину,

Разгуляюсь я, млад вьюнош, во дубравушке.

Частые древа со мной будут думу думати,

Мелкие листья со мной станут говорити,

Райские птицы станут распевати –

Меня, млада вьюноша, потешати.

Вот эта самая песня в те поры у меня с ума не сходила — все, бывало, с дедкой и поем ее. Оттоль-то я и стихи петь полюбил, как у него научился.

И одно время такое это было, что просто и невесть что со мною сделалось: стал ровно полоумный какой — по шестнадцатому году было. Как разыгралася только эта весна, так меня, ровно силой какой, в лес да в поле! Сбежал парень с села, совсем сбежал; куда и про что — того и сам не разумеет, а и на селе никто не ведает.

Дня через два отыскали меня наши ребята, к отцу привели. Засадил меня он дома за работу. Работаю день, работаю два, а самого так и томит истома какая-то, словно тошно становится — ажно обомлел весь: и все-то бы мне в лесу… Пал я отцу в ноги: «Пусти, — говорю, — батюшка-осударь, отпусти во пчельник, на дедкино место! Пчелка без присмотру, без прихолы, а мне невмоготу дома!» (дедка-то об Егорьеве дне богу душу отдал). Подумал отец, да и отпустил меня в лес. Так я лето цельное в лесу провождал, за пчелкой ходил. И вовсе мне это занятие не скучно было: взял я с собою книжек божественных разных; читаю, как свободное время выдастся, а свободного времени в лесу-то много.

Читаю это я, а самому словно чудится это обители всякие благословенные, иноки благообразные, и древа, и цветики тут всякие; кресты на обителях позлащенные, и житие мирное, сподобливое… Все это в юности моей такое помышление на уме у меня было, чтобы мне это беспременно в иноки идти; и кажинный праздник я все, бывало, на клиросе пою и читаю — значит, так уж сам собою, с измальства к божественному житию приобычался… Ну, а потом и ничего: к торговому делу приглядку имел — отец в город посылал торговать, значит.

Вел это самое дело я умеючи. Не поставьте, братцы, в похвальбу, а только скажу, не хвастаясь: не оболгал никого насчет товару и в обман али в сумление какое никого не вводил, а вел дело по цене, начистоту — и потому самому больше — купцы в городе любили со мною эту камерцию водить.

Только отец об зимнем Миколе преставился. Мы с братом в раздел пошли. Разделили добро честно, по-христиански, и на том порешили промеж собой, чтобы мне — как я, значит, холостой — жить с братом вкупе. К женитьбе я тогда пристрастия не имел никакого — так и жили мы. Лето я на пчельнике, а зиму в торгах; а брат при домашнем обиходе.

Над отцом я и псалтирь читал, и опосле этого стал больше еще к божественному чтению приникать — потому: сожаление и печаль в ту пору такая меня брала, что в том все свое и утешение полагал. Стал читать я Евангелие святое — напало тут на меня такое раздумье горькое, что я тебе, милый человек, и сказать не умею. И все-то из сердца у меня нейдет то, что там сказано: «Аще хощешь совершен быти — иди, продаждь имение твое и даждь нищим», — вот все это и мерещится мне; потому — знаю, как сам господь сказал: «Аще кто хощет по мне идти, да отвержется себе, и возьмет крест свой и по мне грядет», — так и не могу спокойно дома сидеть…

— Ведь вот ты, Иван Осипыч, и в книгах лучше нашего читаешь, — прибавил Рамзя, относясь к Вересову со своей обычной строгой и в то же время приветно-кроткой улыбкой, — а знаешь ли, что хоть бы это значило: «возьми крест твой и по мне гряди»? Так вот и не кори меня за то, что пошел я по своему пути…

А на ту пору неурожай был, да погорело у нас на селе дворов с тринадцать. Стал я смекать, что тут на мир поработать надо — ну, и продал имение свое, и роздал нищим.

Так вот от той поры это самое дело и пошло со мной…

Стал брат домекать, что я свое добро расточаю. Из этого самого в семье у нас эта свара пошла. Думаю себе: непригоже нам, братьям единокровным, ровно псам каким, нечестиво лаяться. Нечего делать, в раздел идти надобно. Пошли в раздел. Я свои остатки забрал, а в год с двумя месяцами сам остался нищ и убог.

Думал я себе насчет монастыря, чтобы, значит, в иноки идти; однако после такое размышление на меня нашло, что думаю: человек я мирской и миру пользу приносил, равно брату единоутробному; про что же мне отщетить себя от мира? В иночестве мне для своей души спасенье, а миру помощи никакой нет. И надумал я себе, чтобы сначала на мир порадеть, а потом, коли бог грехам потерпит, о душе своей грешной помыслить. Еще пуще навело меня на мысль то безобразие, которое над миром чинилось.

Работа на мир — дело хорошее: и сын человеческий не прииде да послужат ему, но послужити и дати душу свою избавление за многих. Ты вот это уразумей!..

А безобразие вижу я такое, что вот хоть бы иной мужик, раздобревши да разбогатевши, своего же брата, мужика, теснит да презирает, потому — стяжение имеет многое и сам в купцы норовит.

Придет к нему разоренный за помощью, а он насмеется ему и прогонит, а не то на жидовских процентах отпустит. А что теперича бурмистры, головы эти самые, чинят худо нашему брату, мужику серому, особенно который победней да побезответней, — и исчислить-то так просто нет тому конца.

«За что же, думаю, терпит мужик от всех — уж не говорю, от господ иных либо от земских, а то от своего же брата, мужика? Какая тому причина есть, и за что один кичится, а другой преклоняется, когда и в писании сказано: «Довлеет ученику, да будет яко учитель его, и раб, яко господь его»?.. Вижу я, что все это в миру противу божеских писаний творится, дьявольским попущением; ибо забыли люди, что сказано: «Иже бо вознесется — смирится, и смиряйся — вознесется… Всякая гора да унизится, и всяк долг да возвысится»…

Вот, господин ты мой, так и я попамятовал себе про то, что господь низложит сильные со престол и вознесет смиренные; а позабыл Христовы же слова великие: «Претерпевый до конца, той спасен будет». За то-то вот самое и терплю я теперь, по грехам своим.

— Ну, а преступление же ты какое сгрешил? — перебил рассказчика Кузьма Облако, которому совсем чудным делом казалось, что такой человек попал острожником на татебное отделение, как тяжкий преступник.

— А такое преступление, — пояснил ему Рамзя, — что уж больно мне стало отвратно все это несчастие да безобразие глазами своими зреть и слова единого не измочь вымолвить противу него… Помочь уж ничем не мог я по той причине, что сам был нищ и убог, и опять же на себя великое нарекание за то за самое от брата и от господ своих принимал, что имение свое расточил понапрасно и глупо…

Смирения во мне мало было, а больше все удаль бродила и гордость: озлился я противу всего — да во темные леса!..

От тех пор и стал рукомеслом своим заниматься.

Рамзя опустил свою голову и задумался. Когда же через минуту он поднял ее снова, глаза его стали еще светлей, задумчивей и кротче. Он вздохнул облегчающим грудь глубоким вздохом и продолжал:

— Только не загубил я ни одной души человеческой и не уворовал тайно и подло, яко тать в нощи, ни у кого даже верна единого, а шел напрямую!.. И все больше именем Христовым вымогал, потому — наставить на путь истинный всегда желал, и уж редко-редко когда кистенем пригрозишь — и то уж на такого ирода, который многу пакость чинит да еще тою пакостью похваляется и о имени Христовом в соблазн вводит. Да и то самого потом за кистень-то совесть мучает — инда места нигде не найдешь.

И не было у меня разбору никому: господин ли ты, земский ли, священного ли ты звания али воин, али наш же брат мужик — это все едино… Памятовал я только одно: «Вси же вы братья, ест. И отца не назовите себе на земли, един бо есть отец ваш, еже на небесах». Одно слово: коли ты обидчик, лихоимец или теснитель — повинен есть! И никого я не опасался. Одно только, что жить уж мне открыто на деревне было нельзя, а принужден был больше по лесам скитаться — а леса-то мне куды как милы ведь! — либо у мужиков тайно притон имел, и то больше на зиму. Любили они меня, потому Жак и я их всем сердцем своим и помышлением возлюбил и на пользу миру живот свой рад положить.

И как прослышу, бывало, что такой-то господин изобидел, к примеру, мужика своего, так я выберу час посподручней — и шасть к нему, разузнавши наперво, как и чем изобижен мужик.

Войду так, чтобы не заприметил меня никто и чтобы он, значит, тревоги какой поднять не мог. Войду, перво-наперво, по обычаю, на образ перекрещусь трижды, потом самому поклон, и говорю:

— Здравствуй, господин честной! я, мол, Рамзя.

Как узнает он, что — Рамзя, так ажно и обомлеет весь! Потому — имя мое далече страшно было, и слух такой обо мне повсюду прошел, что зол-человек имени одного моего трепетал и слышать не мог.

— Так и так, — говорю, бывало, — ты, мол, мужика своего тем-то и тем обидел.

— Грешен, — говорит, — изобидел.

— А коли так, подавай мужику то, чем изобидел ты его.

Ну, и прочту тут ему натацыю-то эту… А который шум подымать захочет да заупрямится, так ты ему кистенем пригрозишься, — ну, и примолкнет…

Возьму деньги с него, сколько там понадобится, а не то хлебом или скотинкой, глядя по тому, чем изобидел. Ну, и отдаст, и не перечит: так и проводит с поклоном. На глазах у всей дворни проводит ведь — вот оно что!.. И хоть бы кто пальцем тронул — ни один! потому, значит, дворня чувствовала и любила меня по простоте. Муки, бывало, куля три отложу, так ведь — что бы ты думал? — подводу даст и человеку еще проводить прикажет. Вот каковы-то дела делывались!

Таким-то родом все и боялись меня, а мужики благодарствовали.

Денег водилось у меня много, только не про себя, а держал больше про тот случай, как понадобится кому, так чтобы тут же ему и помочь безотменно. На себя же ни единой копейки, ни единого зерна не потратил, а кормили бог да люди добрые; они же и одевали и обували доброхотно, у кого от достатков своих хватало; а коли нет — я не спрошу, и хожу себе, в чем бог сподобил. И не одну зиму студеную в дырявом зипунишке зубами прощелкал, одначе же ничего: жив и здрав, потому — нутро у меня крепкое. Опять же, на то господь и испытание человеку посылает.