Она прислушалась: за тонкой перегородкой, под самым ухом, будто что-то копошится. Слышен какой-то шепот двух голосов, звук поцелуя. Ей как будто и не хочется слышать того, что там, за стеною, но, ослабелая, лежит она совершенно неподвижно и все-таки невольно, нехотя слышит. Там – жизнь в полном разгаре, со всей ее пошлостью и циническим наслаждением, а здесь – человек тихо кончается, и одно от другого отделяет лишь тонкая, дюймовая доска перегородки.
А сумеречная мгла все темнее, все гуще затопляет комнату; и с этою темнотою как будто еще явственнее становятся застеночные звуки, и шорох, и поцелуи… Но вот через несколько времени захлопнулась совсем соседняя дверь, шелестнули крахмальные юбки, чьи-то удаляющиеся шаги раздались по коридору, и снова все наглухо умолкло за стеной.
Очевидно, там никого больше не было.
– Эй! Сударыня! Что же ты лежишь-то и голоса не даешь? – раздался вдруг, вместе со стуком в Машину дверь, хрипливо-резкий голос тетеньки. – Все девушки давным-давно здесь одеты, в залу повыходили, а ты прохлаждаешься! Скажите, пожалуйста, какая королева нидерландская! Вставай-ка!
Маша не отвечала.
Нетерпеливый стук тетеньки раздался сильнее.
– А! Ты еще комедию играть у меня!.. Отворяй скорее!
Маша опять не откликнулась.
Тетенька сильными ударами стала потрясать тонкую дверь и кликнула к себе на помощь Каролину.
Плохо привинченная задвижка поддалась и отскочила.
Но каково было изумление и испуг этих двух особ, когда они увидели кровавые платки и полотенца и белую плошку, в которой плавали сукровица и черные, свернувшиеся печёнки.
– Sсhneller nach dem Arzt!.. Nach dem Arzt![183] – засуетилась мадам, кидаясь в разные стороны – то к двери, то из дверей, и к Маше, и к Каролине.
С первого переполоха, при виде крови, ей показалось даже, будто девушка зарезалась. Но тут, уже убедившись, что она еще и жива, и непорезана, тетенька заодно уж излила на нее весь поток своей досады за тот испуг и беспокойство, которое причинило ей внезапное предположение о резании.
Тем не менее относительно тетеньки дело выходило неладное. Она предвидела, что к ней непременно прицепятся: как, мол, запустила до такой степени болезнь своей пансионерки, не сделав о том надлежащего заявления, а какое тут заявление, коли Маша чуть не до последней минуты доставляла ей значительные выгоды! И поэтому, в виде прицепки, тетенька уже рассчитывала, что, гляди, рублей двадцать пять или тридцать, коли не больше, непременно ухнут куда следует из ее толстого кармана. Все эти сетующие, досадливые соображения высказывались вслух и как бы в непосредственный укор пансионерке.
Маша слушала и словно не слыхала; по крайней мере впечатление тетенькиных слов ни единым движением не отражалось на ее лице.
– В больницу отправить поскорее! – порешила меж тем тетенька. – Еще околеет – поди возись тут с нею! На три дня убытков наделает! Mädchen, lauf eine schnell nach dem Iswostschik![184] Да дворника позвать – пусть свезет в больницу. Ступайте сюда! Помогите мне одеть ее!
И она уже насильно подняла Машу с подушек и с помощью двух девушек стала натягивать на нее капот да окутывать платком голову, как вдруг прибежала кухарка и объявила, что ее спрашивает Александра Пахомовна Пряхина, которая ждет ее в квартире «по самоважнейшему делу», чтобы шли, мол, не медля ни одной секунды.
Пахомовна явилась сюда ради известных уже читателю сделок насчет Маши.
Выслушав ее предложение, тетенька вконец уже растерялась и раздосадовалась.
– Ach, mein Geld! Mein Geld! Du mein grosser Gott! Was fange ich jetzt an?[185] Четыреста рублей пропадать должны!
Хотя Пахомовна не менее самой тетеньки опешила перед известием о тяжкой болезни Маши, однако же не растерялась. В минуту шевельнув мозгами, она нашлась, как обернуться в этом положении, да заодно уже придумала утешение и для огорченной тетеньки. Она сообщила, что господа, которые принимают в Маше такое близкое участие, – люди весьма богатые, и коли, мол, приступить к ним с убедительными просьбами, так они не постоят за платежом. Затем Пахомовна поразмыслила, что теперь лучше всего будет взять карету и перевезти больную к себе на квартиру. Этим пассажем она рассчитывала сделать более приличным первое свидание Маши, совершенно справедливо находя не совсем удобным и уместным представить ее в недрах веселого дома как его патентованную обитательницу.
Тетенька, по старой дружбе, ничего не возразила на ее предложение, и даже сама распорядилась послать за каретой, в том расчете, что «коли умрет, так хоть не у меня на квартире». Но, к счастью для умирающей, явился доктор, которого благодаря тоже счастливой случайности нашли на ту пору дома.
Оказывать какую ни на есть помощь было уже поздно; разве только оставалось дать ей умереть спокойно. Поэтому отвозить ее в больницу или к Пахомовне он запретил наотрез, объявя, что больная может умереть на дороге, даже не доехав до места, потому что беспокойство от тряской езды и резкая перемена воздуха, пожалуй, довершат дело чахотки.
Пахомовна – хочешь не хочешь – решилась про себя на последнее средство, лишь бы только не выпустить из рук того вознаграждения, которое она выговорила себе у генеральши, и сломя голову поскакала на извозчике к своей патронессе, а оттуда, с ее запиской, к графу Каллашу.
А тетенька меж тем, не стесняясь присутствием умирающей, громко изливала перед доктором свои горькие сетования на то, что вся эта болезнь приключилась так внезапно и что теперь, в случае смерти, придется нарушить весь ход обычной жизни веселого дома, а это грозит убытками – так уж нельзя ли поэтому хоть как-нибудь сбыть девушку, лишь бы только с рук долой.
Тот запретил безусловно, и злосчастная тетенька с сердечным сокрушением принуждена была наконец подчиниться его воле.
Маша тихонько повернула к нему лицо и тем хриплым, надсаженным голосом, который образуется у чахоточных в последнем градусе болезни, прошептала с умоляющим видом:
– Священника!.. Не оставьте… не откажите. Вас они не посмеют не послушать… Прикажите им послать за священником!
И доктор настоял, чтобы желание умирающей немедленно было исполнено.
XLIIИСПОВЕДЬ
Веселый дом по всей справедливости мог носить эпитет «веселого», ибо в нем помещались три веселые мадамы-тетеньки, которые содержали три веселые квартиры, и в каждой из этих квартир еженощно раздавались звуки клавикорд, буйные возгласы, и топот, и шарканье нескольких десятков ног, отплясывавших польки да канканы. Одна из веселых квартир, этажом выше, помещалась над другою. В верхней шла буйная оргия, в нижней досадливо ворчала да ругалась хозяйка да умирала Маша.
Священник, приведенный к ней через задний, черный ход, сидел над ее изголовьем.
Дверь заперта. Кроме умирающей да исповедника в комнате никого нет. Свеча озаряет благоговейно потухающее, синевато-бледное лицо девушки и, сбоку над ним, как лунь седую бороду и мягкие пряди серебрящихся старческих волос. Тихий и добрый полушепот раздается над ухом больной, а наверху в это самое время сквозь потолок слышен гам и топот – возня идет какая-то, пляс кружится, лает разбитое, дребезжащее фортепиано, и под аккомпанемент этих диких, смешанных звуков Маша в последний раз перед смертью раскрывает перед кротким, благодушным стариком всю свою наболелую, многоскорбную душу…
– Я грешница… грешница, – хрипло шепчет она, тяжело переводя дух почти после каждого слова, – я озлоблена на все, на всех… Я два раза топиться хотела… Когда узнала, что у меня чахотка, я обрадовалась… и скрывала болезнь… нарочно убивала себя жизнью, развратом, чтобы скорее покончить… терпеть у меня сил не хватило… Я роптала, я проклинала… Умереть мне хотелось… поскорее умереть… Вот, умираю теперь… Горько… тяжело… Так ненавистно мне все это!.. Так зла я на все, и теперь вот зла… Трудно, нехорошо ведь это, умереть с таким чувством, а что же делать! Нет у меня другого!.. Батюшка!.. Батюшка! Если можно… если еще есть возможность, успокойте мою душу… хоть в смертный час… хоть на несколько минут, но… примирите меня с жизнью – она мерзка, все еще ненавистна мне она!.. Что мне делать?.. Что мне делать?.. Это ведь грех – умирать в такой злобе!..
На ресницах ее заискрились крупные слезы и тихо, капля за каплей, покатились по глубоко запавшим щекам, которые горели теперь пятнистым, ярким румянцем.
– Дитя мое, – с глубоким вздохом, минуту спустя послышался в ответ ей сострадающий, сочувствующий голос старца, – не с жизнью – я помирю тебя с тобою… помирю тебя с Богом, а с жизнью… поздно, да и не к чему уж мириться!.. Пусть мирится с ней живущий – тому эта сделка нужна еще, а тебе… твоя жизнь прожита! Не мириться, нет, но простить… Если можешь, то прости ей! Прости все зло и горе, которое она дала тебе и… будем думать и говорить о Боге.
И теплая, кроткая беседа их длилась еще несколько времени, и когда наконец старик, в последний раз благословя умирающую, удалился из ее комнаты, на успокоенном лице ее светилась уже ясно-тихая, кротко-покорная улыбка, которая вся была – всепрощение.
XLIIIСМЕРТЬ МАШИ
Не прошло и получаса по уходе священника, как Маша ясно расслышала шорох платьев, шелест шагов и шепотливые голоса за своей дверью.
Через минуту дверь эта тихо приотворилась, и в комнату осторожно вошла старуха, которая, затаив дыхание и сдерживая внутреннее волнение, остановилась подле умирающей, устремивши на нее тревожно-внимательные взоры.
Девушка быстро и широко раскрыла глаза, изумленно вскинув их на вошедшую.
Она была удивлена неожиданным появлением незнакомой женщины и несколько времени все так пристально вглядывалась в черты ее…
Ни та, ни другая в первую минуту не подали голоса.
– Чуха! – вскрикнула наконец Маша, тщетно делая усилие приподняться на локте.