Стоны, звоны, перезвоны,
Стоны, звоны, звоны-сны.
Высоки крутые склоны,
Крутосклоны зелены…
…Вечером, во вторник — приемный день у Городецких. Перед закутком для курильщиков — очередь. Чиркнут спичкой, глотнут наскоро дыму и, уступая место другим, возвращаются в гостиную. Там — в центре комнаты — большой круглый стол. На столе розы в хрустальном цилиндре, дынное варенье, дымящиеся гарднеровские чашки. В окружении литераторских дам жена Городецкого, «Нимфа», сияя несколько тяжеловесной красотой, разливает пухлыми пальчиками чай. Почему Городецкий, ненавистник всякой "классической мертвечины", назвал жену «Нимфой»? И почему Нимфа? Скорее уж Церера… Но за Анной Александровной это прозвище прочно укрепилось, после того особенно, как одна из книг Городецкого вышла с посвящением: "Тебе — Нимфа".
Вдоль канареечных стен гостиной — в два ряда размещены поэты.
В два ряда. Внизу на тахтах гости. На стенах их портреты в натуральную величину, работы хозяина дома.
Если вы познакомились с Городецким, начали у него бывать и вы поэт — он непременно вас нарисует. Немного пестро, но очень похоже и «мило». И обязательно на рогоже.
Рисует Городецкий всегда на рогоже — это его изобретение. И дешево — и есть в этом что-то «простонародное» — любезное его сердцу. И хотя народ рогожами пользуется отнюдь не для живописи, — Городецкому искренне кажется, что, выводя на рогоже Макса Волошина, в сюртуке и с хризантемой в петлице, он много ближе к "родной неуемной стихии", чем если бы то же самое он изображал на полотне.
С одной стороны «стихия», с другой — Италия. Раскрашенные квадратики рогож, — чем не мозаика?
Страсть к Италии внушил недавно Городецкому его новый, ставший неразлучным, друг — Гумилев. После "разговора в ресторане, за бутылкой вина" об Италии — с Гумилевым, Городецкий, час назад вполне равнодушный, — «влюбился» в нее со всей своей пылкостью. Влюбившись же, по причине той же пылкости, не мог усидеть в Петербурге, не повидав Италию собственнолично и немедленно.
И вот через неделю Городецкий уже гулял по Венеции, потряхивая кудрями и строя «итальянчикам» козу. Ничего — понравилось.
Портреты на рогожах сияли всей пестротой красок. Оригиналы их, размещавшиеся вдоль стен, выглядели, естественно, более буднично. Они разделялись на просто гостей и гостей почетных. Первые были в пиджаках и воротничках и изъяснялись на "мертвом интеллигентском языке". Вторые говорили на и нараспев и одеты были в поддевки и косоворотки.
У Городецкого, при всей переменчивости его взглядов и вкусов, было одно «устремление», которое не менялось: страсть к лубочному "русскому духу"…
Безразлично, что «воспевал» он в разные времена, в разных пустых, звонких и болтливых строфах. Их лубочная суть оставалась все та же — не хуже, не лучше. "Сретенье Царя" не отличается от оды Буденному, и описания Венеции слегка отдают "чайной русского народа"…
Естественным дополнением пристрастия к "русскому духу" было стремление Городецкого открывать таланты из народа и окружать себя ими.
Казалось бы, что дурного — если известный и влиятельный петербургский писатель так дружественно, так широко и охотно идет навстречу начинающим.
Тем более начинающим "из деревни", самым неопытным, самым беспомощным на первых порах. Казалось бы, напротив — хорошо.
Но получалось плохо. Даже очень.
Получалось так. Приезжает в Петербург Есенин. Шестнадцатилетний, робкий, бредящий стихами. Его мечта — стать "настоящим писателем". Он приехал в лаптях, но с твердым намерением сбросить всю свою «серость». Вот он уже как-то «расстарался», справил себе «тройку», чтобы не отличаться от «городских», «ученых». Но он понимает, что главное отличие не в платье. И со всем своим шестнадцатилетним «напором» старается стереть это различие.
Конечно, такое рвение тоже небезопасно, — слишком усердно «стирая», можно стереть и самобытность и свежесть. Помощь расположенного и опытного старшего товарища тут очень нужна. Помимо такой профессиональной помощи, нужна и другая — просто дружеская рука, протянутая человеку, теряющемуся в совершенно чужой ему обстановке. Понятно, что Есенин и вообще «Есенины», пообмерзнув в традиционном петербургском «холоде», — были счастливы, когда встречали Городецкого.
После месяца хождения с тетрадкой стихов "по писателям" — деревенский начинающий смущен и разочарован.
Писатели — люди «черствые», равнодушные, смотрят на него как на обыкновенного новобранца литературного войска, — много их ходит, с тетрадками. Холодное одобрение Блока… Строгий взгляд через лорнетку З. Гиппиус… Придирчивый разбор Сологуба — вот эта строчка у вас не дурна, остальное зелено… И ко всем этим скупым похвалам — один и тот же припев: учиться, учиться. Работать, работать, работать…
И вдруг знакомство с Городецким, таким сердечным, ласковым, милым, такой "родной душой". И в первой же беседе с этой родной душой — полная "переоценка ценностей". Начинающий из деревни (как и всякий начинающий) сам считал, конечно, что "свет его недооценивает", но вряд ли, до беседы с "родной душой", понимал, до какой степени этот бездушный свет глух и слеп.
Оказывается — он гений, это решено. И не просто гений, а народный, что много выше обыкновенного. И много проще. Все эти штуки с упорной работой — для интеллигентов, существ низших. Дело же народного гения — "выявлять стихию". Вот оно что. «Серость», оказывается, вовсе не надо стирать, — она и есть «стихия». Скорее вон из головы "мертвую учебу", скорее лапти обратно на ноги, скорее обратно поддевку, гармонику, залихватскую частушку.
Для своей "народной школы", пополнявшейся каждый сезон новыми "соблазненными мужичками", кроме домашних собеседований, где «гениально», "выше Пушкина" и т. п. звучало обыденной похвалой, Городецкий устраивал еще и открытые вечера — «Гала», так сказать. Там
…Было все очень просто, было все очень мило…,
На эстраде — портрет Кольцова, осененный жестяным серпом и деревянными вилами. Внизу — два «аржаных» снопа (от частого употребления, порядочно растрепанных) и полотенце, вышитое крестиками. Фон декорирован малороссийской плахтой из кабинета Городецкого. Этим смягчается "интеллигентское безличие" эстрады и создается настроение, близкое к «стихии». Должно быть, чтобы еще ближе перенести слушателей в обстановку русской деревни, — обычный распорядительский колокольчик отменяется. Вместо него — какой-то не то гонг, не то тимпан. С бубенцами… В обычное время он висит в том же кабинете — у печки.
Городецкий выходит на эстраду и ударяет в этот тимпан. Вид у него восторженно-сияющий, ласково-озабоченный. Кудри взъерошены. Голубая или «алая» косоворотка… Внимательный глаз иногда различит под косовороткой очертание твердого пластрона — это значит, что после вечера надо ехать в изящный клуб, где любит ужинать «Нимфа», и рубашка надета для скорости обратного переодевания поверх крахмального белья и черного банта смокинга.
Городецкий ударяет в свой «тимпан» и приглашает к вниманию. Свет гаснет. Только эстрада с Кольцовым и снопами — в ярком блеске рефлекторов.
Сергей Есенин…
Зеленая плахта с малиновыми разводами откидывается. Выходит Есенин.
На нем тоже косоворотка — розовая, шелковая. Золотой кушак, плисовые шаровары. Волосы подвиты, щеки нарумянены. В руках — о, Господи! — пук васильков — бумажных.
Выходит он подбоченясь, весь как-то «по-молодецки» раскачиваясь.
Прорепетировано, должно быть, не раз. Улыбка ухарская и… растерянная.
Тоже, верно, репетировалась эта улыбка. Но смущение сильнее. Выйдя, он молчит, беспокойно озираясь…
— Валяй, Сережа, — слышен ободряющий голос Городецкого из-за плахты.
— Валяй, чего стесняться.
Чего, в самом деле?
Есенин приободряется. Голос начинает звучать уверенней. Ухарская улыбка шире расплывается. Есенина я видел полгода тому назад, до его знакомства с Городецким. Как он изменился, однако. И стихи как изменились…
…Лады, Лели, гусли-самогуды, струны-самозвоны… — Вряд ли раньше Есенин и слыхал об этих самогудах и Ладах… Иногда среди них выскочит и неприличное, «похабное» словцо. Это он, конечно, знал и раньше, но по «неопытности» полагал, должно быть, что вставлять их не то что в стихи, а и в разговор нехорошо. Теперь, бойко их выкрикивая, оглядывает еще публику:
Что? Каково?..
Сергей Клычков…
Выходит наряженный коробейником из хора Клычков. Читает нараспев — как оперные слепцы. Те же лады и гусли, только более деревянно, менее находчиво, чем у Есенина. Тоже недавно держался просто, писал проще и лучше. Теперь, спасибо наставнику, "нашел себя". А то было совсем пропадал — в университет готовился, — латынь зубрил…
Николай Клюев…
Клюев спешно обдергивает у зеркала в распорядительской поддевку и поправляет пятна румян на щеках. Глаза его густо, как у балерины, подведены.
Морщинки (Клюеву лет сорок) вокруг умных, холодных глаз сами собой расплываются в деланную сладкую, глуповатую улыбочку.
— Николай Васильевич, скорей!..
— Идуу… — отвечает он нараспев и истово крестится. — Идуу… только что-то боязно, братишечка… Ну, была не была — Господи, благослови… — Ничуть ему не «боязно» — Клюев человек бывалый и знает себе цену. Это он просто входит в роль "мужичка-простачка".
Потом степенно выплывает, степенно раскланивается "честному народу" и начинает истово, на:
Ах ты, птица, птица райская,
Дребезда золотоперая…
Единственного настоящего поэта этого жанра Городецкий как раз проглядел. Прочел его рукописи и не обратил внимания. Открыл Клюева «бездушный» Брюсов.
Но, приехав в Петербург, Клюев попал тотчас же под влияние Городецкого и твердо усвоил приемы мужичка-травести.
— Ну, Николай Васильевич, как устроились в Петербурге?