Сестры, тяжесть и нежность — одинаковы ваши приметы…
Сестры "прекрасная ясность" и "опасная легкость" — ваши приметы тоже одинаковы, для невнимательных, для нежелающих быть внимательными глаз…
Но сам Кузмин — какая затейливая жизнь, какая странная судьба!
…Кузмин ходит в смазных сапогах и поддевке.
…Кузмин принимает гостей в шелковом кимоно, обмахиваясь веером…
…Он старообрядец с Волги…
…Он еврей…
…Он служил молодцом в мучном лабазе…
…Он воспитывался в Италии у иезуитов…
…У Кузмина удивительные глаза…
…Кузмин урод…
В этих пересудах много вздора, но в самом вздорном есть капля правды.
Шелковые жилеты и ямщицкие поддевки, старообрядчество и еврейская кровь, Италия и Волга — все это кусочки пестрой мозаики, составляющей биографию Михаила Алексеевича Кузмина.
И внешность почти уродливая и очаровательная. Маленький рост, смуглая кожа, распластанные завитками по лбу и лысине, нафиксатуаренные пряди редких волос — и огромные удивительные «византийские» глаза. Жизнь Кузмина сложилась странно. Литературой он стал заниматься годам к тридцати. До этого занимался музыкой, но недолго. А раньше?
Раньше была жизнь, начавшаяся очень рано, страстная, напряженная, беспокойная. Бегство из дому в шестнадцать лет, скитания по России, ночи на коленях перед иконами, потом атеизм и близость к самоубийству. И снова религия, монастыри, мечты о монашестве. Поиски, разочарования, увлечения без счету. Потом — книги, книги, книги, итальянские, французские, греческие.
Наконец, первый проблеск душевного спокойствия — в захолустном итальянском монастыре, в беседах с простодушным каноником. И первые мысли об искусстве — музыке…
Кузмин готовился быть композитором — учился у Римского-Корсакова. Консерваторий не кончил, но музыки не бросил.
Именно занятию музыкой Кузмин обязан своей быстрой литературной славой, может быть, и всей своей карьерой.
Музыкальный критик В. Каратыгин где-то услышал игру Кузмина и ею пленился. В качестве музыканта Кузмин и вошел в петербургский поэтический круг, — а там уж распознали его настоящее призвание.
Стихам Кузмина «учил» Брюсов.
— Вот вы все ищете слов для музыки, — уговаривал его Брюсов, — и не находите подходящих. А другие находят без труда — берут первое попавшееся, какого-нибудь Ратгауза, и довольны. Вы же не находите. Почему? Потому, что для вас слова не менее важны. Значит, вы должны сами их сочинять.
— Помилуйте, Валерий Яковлевич, как же сочинять? Я не умею. Мне рифм не подобрать.
И Брюсов учил тридцатилетнего начинающего "подбирать рифмы". Ученик оказался способным.
Кстати — о кузминской музыке. Сам он определял ее так:
— У меня не музыка, а музычка, но в ней есть яд.
Точное определение.
Какая-нибудь петербургская гостиная. Дамы и молодые люди, поднесенные к глазам лорнетки, учтивые улыбки.
— Михаил Алексеевич, сыграйте.
Кузмин по-женски жеманится.
— Право, не знаю…
— Пожалуйста, пожалуйста.
Жеманясь, Кузмин идет к роялю. Тоже как-то по-женски трогает клавиши. С улыбкой оборачивается.
— Но что же мне играть? Я не помню, я забыл ноты…
Дитя, не тянися весною за розой,
Розу и летом сорвешь…
Кузмин, картавя и пришепетывая, поет, по-старушечьи, подыгрывая что-то сладко-меланхолическое. Голоса у него нет. Пустые, глуповатые слова, пустая, глуповатая музыка под XVIII век. Не музыка — музычка. Закройте глаза: разве это не бабушка-помещица, окруженная внуками, играет, вспоминая молодость, старинные чувствительные романсы?
Когда бы в юности мы знали,
Как быстро дни любви бегут,
Мы б ничего не пропускали,
Ловя блаженство там и тут…
Не музыка — музычка. Но в ней — яд. Уже не в салоне, а окруженный знатоками, поет и играет Кузмин. Каратыгин. Метнер. Браудо. Они внимательно слушают это странное «чудо». Подражательно? Еще бы. Банально? — Банально. Легковесно? — Легковесно. Но…
— Михаил Алексеевич, еще, еще спойте…
Дребезжит срывающийся голос, плывут с простенькой мелодией — глуповато-чувствительные «стишки», привычно сталкиваются незатейливые рифмы:
Мне матушка сказала:
Беги любови злой,
Ее опасно жало,
Уколет не иглой.
Я матушке послушна,
Приму ее совет,
Но можно ль равнодушной
Прожить в шестнадцать лет?
И литературная судьба у Кузмина странная.
После 1905 года вкусы русской «передовой» публики начали меняться.
Всевозможные «дерзания» ее утомили. После громов первых лет символизма хотелось простоты, легкости, обыкновенного человеческого голоса.
Кузмин появился как нельзя вовремя.
Первое стихотворение его первой книги начиналось строчками, прозвучавшими тогда как откровение:
…Где слог найду, чтоб описать прогулку,
Шабли во льду, поджаренную булку…
Вот, вот — именно. Все устали от слога высокого, все хотели "прекрасной ясности", которую провозгласил Кузмин.
И редко чье имя произносилось с большим вниманием и надеждой, чем тогда имя Кузмина. И не только читателями, но и людьми, чье одобрение вряд ли можно было заслужить не по праву, — В. Ивановым, Иннокентием Анненским. Для лучшей части тогдашней поэтической молодежи имя Кузмина было самым дорогим.
Они пленительны и сейчас, его ранние вещи. И сейчас, когда очарование новизны прошло, а все недостатки этой поэзии проступили. Перечтите «Сети», "Осенние озера", первые три тома рассказов, "Куранты любви". При всех «частностях», — это прекрасное достояние русской литературы. И это, я думаю, в ней останется.
Но:
…Зачем же переписывать — у меня почерк хороший…
…Если написали — так и включайте…
…Он выстрадал свою философию…
…В начале будущей недели пойдем сниматься к Боасона…
Прекрасная ясность — опасная легкость.
У Кузмина было все, чтобы стать замечательным писателем. Не хватало одного — твердости. "Куда ветер подует".
Ветер подул сначала в сторону бульварного романа, потом обратно к стилизации, потом к Маяковскому, потом еще куда-то. Для судеб русской поэзии эта "смена ветров" уже давно стала безразличной.
XII
Василеостровская вдова-чиновница, колебавшаяся, сдавать или не сдавать комнату Гумилеву, говорила:
— Конечно, вы господин солидный… Слава Богу, я господ знаю…
Собственный домик, говорите, в Царском? Так, так. Комнатку, чтобы было где переночевать, когда наезжаете?.. Так, так. Понятно, нынче с поездами мучение. Верю, сударь, и понимаю; знаю, слава Богу, господ. Мне такой жилец, как вы, — самый подходящий. Только… Желаете, я вам адресок дам, недалеко, тут же на Тучковом — тоже комнаты сдаются. Вы поглядите, может, подойдут…
— Да зачем же я пойду глядеть? Мне у вас нравится.
Вдова жеманно улыбалась.
— И вы мне нравитесь, господин. Слава Богу… Вижу, с кем имею дело.
Собственный домик… Жилец тихий, образованный…
— Ну, так что ж? Давайте по рукам. Завтра же и перееду.
Вдова помолчала минуту.
— Тут же, на Тучковом. За углом. Хорошие комнаты, светлые. Одна подполковница сдает. Сходите, господин, вам пондравится… А я, извиняюсь, — опасаюсь…
— Чего же вы опасаетесь?
— Да ведь вы сами сказали, что поеты. А в поеты, известно, публика идет, извиняюсь, не того… Женщина я старая, мне покой дороже. Сходите, господин, к генеральше…
Как это ни обидно, надо сознаться, что устами старухи говорила житейская мудрость. "Шла в поэты" публика, действительно, "не того" — странная, шалая, беспокойная…
Поэт Владимир Нарбут ходил бриться к Молле — самому дорогому парикмахеру Петербурга.
— Зачем же вы туда ходите? Такие деньги, да еще и бреют как-то странно.
— Гы-ы, — улыбался Нарбут во весь рот. — Гы-ы, действительно, дороговато. Эйн, цвей, дрей — лосьону и одеколону, вот и три рубля. И бреют тоже — ейн, цвей, дрей — чересчур быстро. Рраз — одна щека, рраз — другая. Страшно — как бы носа не отхватили.
— Так зачем же ходите?
Изрытое оспой лицо Нарбута расплывается еще шире.
— Гы-ы! Они там все по-французски говорят.
— Ну?
— Люблю послушать. Вроде музыки. Красиво и непонятно…
Этот Нарбут был странный человек.
В 1910 году вышла книжка: "Вл. Нарбут. Стихи". Талантливая книжка. Темы были простодушные: гроза, вечер, утро, сирень, первый снег. Но от стихов веяло свежестью и находчивостью — "Божьего дара".
Многое было неумело, иногда грубовато, иногда провинциально-эстетично (последнее извинялось тем, что большинство стихов было подписано каким-то медвежьим углом Воронежской губернии), многое было просто зелено — но все-таки книжка обращала на себя внимание, и в "Русской Мысли" и «Аполлоне» Брюсов и Гумилев очень сочувственно о ней отозвались. Заинтересовались стихами, заинтересовались и автором — где он, каков? Оказалось — Нарбут, брат известного художника Егора Нарбута. Обратились к художнику с расспросами. Тот покрутил головой.
— Братишка мой? Ничего, парень способный. Только не надейтесь — толку не будет. Пьет сильно и вообще хулиган…
— Где же он?
— У себя в Саратовской, именьице там у него. Пьянствует, должно быть, — осенью у него всегда кутеж: урожай продал…
— А в Петербург не соберется?
— Соберется, не беспокойтесь. Особенно теперь, как вы его по «Аполлонам» расхвалили. Успеете познакомиться… И пожалеть о знакомстве успеете…
Разговор шел в ноябре. А в январе секретарь «Аполлона» был вызван в суд свидетелем по делу сотрудника «Аполлона», "дворянина Владимира Нарбута".
Нарбут собрался, наконец, в Петербург, и в первый же вечер был задержан "за оскорбление полицейского при исполнении служебных обязанностей". Ночью, по дороге из «Давыдки» в какой-то другой кабак, подзадориваемый сопровождавшими его прихлебателями, пытался влезть на хребет одного из коней Клодта на Аничковом мосту и нанес тяжкие побои помешавшему ему городовому…