Гром грянул недели через две — когда вдруг все как-то сразу узнали, что "декадент Нарбут" продал как-никак "идейный и демократический" журнал Гарязину — члену союза русского народа и другу Дубровина…
После истории с Гарязиным Нарбут исчез из Петербурга. Куда? Надолго ли?
Никто не знал. Прошло месяца три, пока он объявился.
Объявился же он так. Во все петербургские редакции пришла краткая, но эффектная телеграмма:
"Абиссиния. Джибутти. Поэт Владимир Нарбут помолвлен с дочерью повелителя Абиссинии Менелика".
Вскоре пришло и письмо с абиссинскими штемпелями и марками, в центре которых красовался герб Нарбутов, оттиснутый на лиловом сургуче с золотой искрой. На подзаголовке под штемпелем "Джибутти. Гранд-Отель" — стояло:
"Дорогие друзья (если вы мне еще друзья), шлю привет из Джибутти и завидую вам, потому что в Петербурге лучше. Приехал сюда стрелять львов и скрываться от позора. Но львов нет, и позора, я теперь рассудил, тоже нет: почем я знал, что он черносотенец? Я не Венгеров, чтобы все знать. Здесь тощища. Какой меня черт сюда занес? Впрочем, скоро приеду и сам все расскажу.
…Брак мой с дочкой Менелика расстроился, потому что она не его дочка. Да и о самом Менелике есть слух, что он семь лет тому назад умер…"
Приехал Нарбут из Африки какой-то желтый, заморенный. На «приеме», тотчас же им устроенном, — он охотно отвечал на вопросы любопытных об Абиссинии, — но из рассказов его выходило, что "страна титанов золотая Африка" — что-то вроде русского захолустья: грязь, скука, пьянство. Кто-то даже усумнился, да был ли он там на самом деле?
Нарбут презрительно оглядел сомневающегося.
— А вот приедет Гумилев, пусть меня проэкзаменует.
… - Как же я тебя экзаменовать буду, — задумался Гумилев. — Языков ты не знаешь, ничем не интересуешься… Хорошо — что такое "текели"?
— Треть рома, треть коньяку, содовая и лимон, — быстро ответил Нарбут. — Только я пил без лимона.
— А… — Гумилев сказал еще какое-то туземное слово.
— Жареный поросенок.
— Не поросенок, а вообще свинина. Ну, ладно, скажи мне теперь, если ты пойдешь в Джибутти от вокзала направо, что будет?
— Сад.
— Верно. А за садом?
— Каланча.
— Не каланча, а остатки древней башни. А если повернуть еще направо, за башню, за угол?
Рябое, безбровое лицо Нарбута расплылось в масляную улыбку:
— При дамах неудобно…
— Не врет, — хлопнул его по плечу Гумилев. — Был в Джибутти.
Удостоверяю.
Вскоре оказалось, что Нарбут вывез из Африки не только эти познания, но еще и лихорадку. Оттого-то он и приехал такой желтый. К его огорчению, и лихорадка была вовсе не экзотическая.
— В Пинске, должно быть, схватили? — спросил его доктор.
Нарбут уехал поправляться сначала в деревню, потом куда-то на юг. В 1916 году он был ненадолго в Петербурге. Шинель прапорщика сидела на нем мешком, рука была на перевязи, вид мрачный. Потом пошел слух, что Нарбут убит. Но нет, — в 1920 году в книжном магазине я увидел тощую книжку, выпущенную в каком-то из провинциальных отделов Госиздата: "Вл. Нарбут. Красный звон" или что-то в этом роде. Я развернул ее. Рифмы «капитал» и «восстал» сразу же попались мне на глаза. Я бросил книжку обратно на прилавок…
XIII
Есть воспоминания, как сны. Есть сны — как воспоминания. И когда думаешь о бывшем "так недавно и так бесконечно давно", иногда не знаешь, — где воспоминания, где сны.
Ну да, — была "последняя зима перед войной" и война. Был Февраль и был Октябрь… И то, что после Октября — тоже было. Но, если вглядеться пристальней, — прошлое путается, ускользает, меняется.
…В стеклянном тумане, над широкой рекой — висят мосты, над гранитной набережной стоят дворцы, и две тонких золотых иглы слабо блестят… Какие-то люди ходят по улицам, какие-то события совершаются. Вот царский смотр на Марсовом поле… и вот красный флаг над Зимним дворцом. Молодой Блок читает стихи… и вот хоронят «испепеленного» Блока. Распутина убили вчера ночью. А этого человека, говорящего речь (слов не слышно, только ответный глухой одобрительный рев), — зовут Ленин…
Воспоминания? Сны?
Какие-то лица, встречи, разговоры — на мгновение встают в памяти без связи, без счета. То совсем смутно, то с фотографической точностью… И опять — стеклянная мгла, сквозь мглу — Нева и дворцы; проходят люди, падает снег. И куранты играют "Коль славен"…
Нет, куранты играют "Интернационал".
Падает снег. После вагонного тепла — сырой холодок оттепели пронизывает, забирается в рукава и за шиворот. И что за идея ехать ночью в Царское?!.. Но делать нечего — приехали, и обратного поезда нет.
Тускло горят фонари. Ветки в инее. Звезды.
— Эй, извозчик…
Сани мягко летят по рыхлому, талому снегу. Городецкий обнимает меня за талию, галантно, на поворотах.
На коленях у нас Мандельштам. Гумилев с Ахматовой — на переднем извозчике указывают дорогу — это они и выдумали ехать, на ночь глядя, в Царское. Им-то что — царскоселы. "Но нам-то, нам-то всем". В самом деле, глупо. После какого-то литературного обеда, где было порядочно выпито, поехали куда-то еще — "пить кофе". Потом еще куда-то. В первом часу ночи оказались на Царскосельском вокзале. От «кофе», выпитого и здесь, и там, головы кружились.
— Поедем в Царское… Смотреть на скамейку, где любил сидеть Иннокентий Анненский.
— Едем, едем…
В самом деле, как раньше не догадались? Удачней нельзя и придумать, не правда ли? Ночью, по снегу, в какой-то закоулок Царскосельского парка — на скамейку посмотреть. И за это удовольствие ждать потом до семи часов утра — первого поезда в Петербург!..
Но «кофе» действовало, головы кружились.
— Едем, едем…
Вот — приехали. В вагонном тепле — укачало. На талом холодке развезло. Право, как глупо. Зачем приехали, куда приехали?!..
Гумилев с Ахматовой (им что — царскоселы) впереди — указывают дорогу.
Мандельштам на моих с Городецким коленях замерзает, стал тяжелый, как мешок, и молчит. За нами на третьем извозчике еще два «акмеиста», стараются не отстать: у них нет денег на расплату, отстанут — погибнут.
У каких-то чугунных ворот — останавливаемся. Бредем куда-то, по колено в снегу. Деревья шумят заиндевевшими ветками. Звезды слабо блестят. Идем в том же порядке — мы с Городецким под ручки ведем Мандельштама, все тяжелеющего и тяжелеющего. Сугробы все глубже, холод все чувствительней. О, Господи…
Гумилев оборачивается.
— Пришли! Это и есть любимое место Анненского. Вот и скамья.
Снег, деревья, скамья. И на скамье горбатой тенью сидит человек. И негромким, монотонным голосом читает стихи…
…Человек ночью, в глухом углу Царскосельского парка, на засыпанной снегом скамье, глядит на звезды и читает стихи. Ночью, стихи, на "той самой" скамье. На минуту становится жутко, — а ну, как…
Но нет, это не призрак Анненского. Сидящий оборачивается на наши шаги.
Гумилев подходит к нему, всматривается…
— Василий Алексеевич, — вы?.. Я не узнал было. Господа, позвольте вас познакомить. Это — цех поэтов: Городецкий, Мандельштам, Георгий Иванов.
Человек грузно подымается и пожимает нам руки. И рекомендуется:
— Комаровский.
У него низкий, сиплый голос, какой-то деревянный, без интонаций. И рукопожатие тоже деревянное, как у автомата. Кажется, он ничуть не удивлен встрече.
— Приехали на скамейку посмотреть. Да, да — та самая. Я здесь часто сижу… когда здоров. Здесь хорошее место, тихое, глухое. Даже и днем редко кто заходит. Недавно гимназист здесь застрелился — только на другой день нашли. Тихое место…
— На этой скамейке застрелился?
— На этой. Это уже второй случай. Почему-то выбирают все эту. За уединенность, должно быть.
— Как же вам не страшно сидеть здесь по ночам одному? — вмешиваюсь я в разговор.
Комаровский оборачивается ко мне и улыбается. Свет фонаря падает на его лицо. Лицо круглое, «обыкновенное», — такие бывают немцы-коммерсанты средней руки. Во всю щеку румянец. И что-то деревянное в лице и в улыбке.
— Нет, когда я здоров, мне ничего не страшно. Кроме мысли, что болезнь вернется.
Он в течение нашего короткого разговора несколько раз повторяет "моя болезнь", "когда я здоров", "тогда я был болен". Что это за болезнь у этого широкоплечего и краснощекого?
… - Болезнь вернется? — повторяю я машинально конец его фразы.
— Да, — говорит он, — болезнь. Сумасшествие. Вот Николай Степанович знает. Сейчас у меня «просветление», вот я и гуляю. А вообще я больше в больнице живу.
И, не меняя голоса, продолжает:
— Если вы, господа, не торопитесь, — вот мой дом, выпьем чаю, — почитаем стихи.
…В большой столовой, под сияющей люстрой, мы пьем токайское из тонких желтоватых рюмок. Стеклянные двери раскрыты в зимний сад, камин жарко горит.
И еще — этот ослепительный свет. Все люстры, бра, лампы и в столовой и в соседних комнатах зажжены, точно для бала. Но хозяин находит, что света еще недостаточно. Он подзывает лакея.
— Зажгите жирандоли.
— Слушаюсь, ваше сиятельство.
Еще четыре высоких хрустальных канделябра вспыхивают по углам сотней свечей.
И хозяин с круглым румяным лицом деревянно улыбается:
— Я не люблю темноты в доме…
Комаровский внимательно слушает наши стихи. Потом читает свои.
Он сидит в глубоком кресле, широко расставив ноги в толстых американских башмаках. Его редкие волосы — аккуратно расчесаны. Круглое румяное лицо — лицо немецкого бюргера, вскормленного бифштексами и пивом. На лице благополучие, сытость. Глаза смотрят ясно и сонно.
…Это совершенно больной человек. Такой больной, что доктора разводят руками — как он еще живет. Его сердце так слабо, что малейшее волнение может стать роковым. От неожиданного шума, от вида крови, от всякого пустяка с Комаровским делается обморок. А с обмороком, нередко, возвращается "то"…