Петербургские зимы — страница 21 из 28

Он обречен на скорую смерть — и знает это. Перейти через улицу для него — приключение. Поездка в Петербург — подвиг.

Его единственное страстное желание — побывать в Италии — так же для него неосуществимо, как путешествие на Марс. И он утешается, читая целыми днями путеводители и описания, давно изученные наизусть. И пишет:

Иду неспешною походкою

И камешек кладу в карман

Там, где над новою находкою

Счастливый плакал Винкельман.

Два-три месяца — он живет «спокойно». Мечтает об Италии. Пишет стихи.

Ночью бредет на глухую "скамейку самоубийц" в засыпанном снегом парке.

…Когда я здоров, мне ничего не страшно. Кроме мысли, что "болезнь вернется".

…Зажгите жирандоли. Я не люблю темноты в доме…

Два-три месяца. Потом, однажды ночью, он просыпается, окруженный какими-то огненными львами, кричит, отбивается от них… Потом больница, мешок со льдом, смирительная рубашка… Потом, спустя долгие месяцы, новый короткий просвет…

Комаровский недавно выписался из больницы. Припадок был очень тяжел.

Думали — не выживет. Нет — выжил. Ровным, чуть деревянным голосом он читает стихи, начатые «там». О чем мог мечтать человек, лежа на койке сумасшедшего дома?..

О Риме, о славе, о Цезаре…

Лампы сияют, от запаха цветов и каминного жара трудно дышать. И ровный голос монотонно читает:

…В провалы туч, в сияющий излом,

За золотым и медленным орлом

Пылающие идут легионы…

Его поэзия блистательна и холодна. Должно быть, это самые блистательные и самые «ледяные» русские стихи. «Парнас» Брюсова — перед ними детский лепет. Но, как в голосе и улыбке Комаровского, и в этом блеске что-то деревянное. И что-то неприятно одуряющее, как в этой комнате, слишком натопленной, слишком освещенной, слишком заставленной цветами.

…Мы слушаем стихи, пьем токайское, о чем-то разговариваем. Наконец, прощаемся. Как приятно вдохнуть полной грудью после благовонной духоты этого дома. Духоты и еще чего-то веющего там — среди смирнских ковров и севрских ваз…

Подморозило. Небо посинело перед рассветом. Через полчаса подадут поезд. Ох — скорее бы в кровать, после бессонной странной ночи.

Это 1914 год, февраль или март. Комаровский говорил о своих планах на осень. Доктора надеются… Если не будет припадка… Поездка в Италию…

Он развернул газету, прочел, что война объявлена, и упал. Сначала думали — обморок. Нет, оказалось, — не обморок, а смерть.


x x x

Из Дома литераторов на Бассейной домой, на Каменноостровский, путь немалый. На Троицком мосту я поставил наземь кулек с крупой, за которым путешествовал так далеко, и облокотился о перила отдохнуть.

Небо красное от заката. С моря теплый, влажный, «душистый» ветер. Снег на Неве слипся и обмяк, у берега расплылись желтоватые полыньи. Если погода не изменится, нельзя будет по льду подойти к Кронштадту. Потом начнется ледоход и Кронштадт станет неприступным. И тогда…

Теплый ветер мягко и сильно бьет в лицо. Пушечные выстрелы — глухие с фортов, резкие с какого-то броненосца, оставшегося "верным революции".

Красное небо, тающий снег… И кругом ни души. "Хождение по улицам" — разрешено до шести вечера, а теперь пять, начало шестого. Но со служб все уже разошлись, а прогуливаться вряд ли кому взбредет в голову. Лучше уж посидеть дома. Вот если погода не изменится… Начнется ледоход, Кронштадт станет неприступным. Тогда…

Пора домой и мне. Я взваливаю свой кулек на плечи и прибавляю шагу.

Конечно, хождение разрешено до шести, а мне пути минут пятнадцать, но все-таки лучше поторопиться…

По пустому мосту навстречу мне медленно приближается человек. Он идет тихо, похлопывая ладонью по перилам, явно не торопясь. Вот остановился, закуривает, швырнул спичку на лед. Точно не касается его осадное положение и все "из него вытекающее". Может быть, так и есть. Тогда — неприятная встреча. «Хождение» до шести и труд-книжка моя в порядке… но все-таки…

Из-под барашковой шапки выбивается вьющаяся седоватая прядь. Под глазами резкие «мешки», еще резче глубокие морщины у рта. Широкие плечи сутулятся. Руки зябко засунуты в карманы. И безразличный, холодный «отсутствующий» взгляд.

Это не чекист, проверяющий документы. Это Блок.

Минуту мы стоим под красным небом, на пустом мосту, слушая выстрелы. Несколько глухих — это с фортов; грохочущий — с броненосца.

— Пшено получили? — спрашивает Блок. — Десять фунтов? Это хорошо. Если круто сварить и с сахаром…

Он не оканчивает фразы. Точно вспомнив что-то приятное, берет меня за локоть и улыбается.

— Стреляют, — говорит он. — Вы верите? Я не верю. Помните, у Тютчева:

В крови до пят, мы бьемся с мертвецами,

Воскресшими для новых похорон…

Мертвецы палят по мертвецам. Так что, кто победит — безразлично.

— Кстати, — он улыбается снова. — Вам не страшно? И мне не страшно.

Ничуть. И это в порядке вещей. Страшно будет потом… живым.


x x x

Зимой 1913 года, что-то очень рано, по петербургским понятиям — меня разбудила прислуга. "К вам господин. Говорят, по литературному делу". Я протер глаза и посмотрел на визитную карточку. Михаил Александрович Ковалев?

Такого знакомого у меня не было. Кто бы это мог быть? Неужели издатель, пленившийся моими стихами в «Аполлоне» или «Гиперборее» и пришедший покупать у меня собрание сочинений? Чем черт не шутит!.. Не без волнения я приказал провести посетителя в гостиную, пока я оденусь. Но одеться мне не пришлось — гость уже входил в дверь.

— Лежите, лежите, — быстро-быстро заговорил он, картавя и пришепетывая. — Лежите, — я к вам на минуту. Что? Можно здесь сесть? Что?

Я сейчас уйду, а вы продолжайте спать. Как у вас холодно. Что? Спите с открытой форточкой? Ах, это очаровательно, но я не могу. Можно простудиться, схватить чахотку, умереть. Что? У меня слабые легкие…

Он вдруг стал в позу, точно балерина, собирающаяся сделать прыжок.

Голова чуть набок, пальчики в сторону, ноги в третьей позиции. И быстро-быстро, нараспев, прошепелявил:

Сказал он, улыбнувшись кротко —

Мы рядом шли, плечо к плечу, —

Ты знаешь, у меня чахотка,

И я давно ее лечу.

И прибавил, жеманно улыбаясь:

— Я — поэт Рюрик Ивнев. Это мои стихи.

Пока он проделывал все это, я, несколько ошеломленный, его рассматривал.

Тоненькая, «щуплая» фигурка. Бледное худое «птичье» лицо как-то подергивается, голубоватые глаза близоруко щурятся. Одет старательно и небрежно: костюм хороший, но помят, в пыли, на фалде прилипла нитка. Башмаки не вычищены, щегольской галстук на боку. И растерянная улыбка, растерянное подергивание, растерянное "Что? Что?" — за каждым словом…

— Я поэт Рюрик Ивнев. Это мои стихи. Что?

Прочел — и опять своей шепелявой скороговоркой:

— Как я нашел ваш адрес? Мне Н. сказал… Знаете… этот… он бывает (тут «птичье» личико приосанивается) в доме моего дяди X., государственного контролера. Что? Этот Н. прочел мне ваши стихи, и я в них влюбился. Что? Я даже наизусть их запомнил. Погодите, как это? Да.

Был тихий вечер, вечер бала,

Был летний бал меж старых лип,

Там, где река образовала

Свой самый выпуклый изгиб.

— Вот в это «образовала», — протянул он, — я и влюбился. И я пришел сказать вам это. А теперь я уйду, а вы спите… Что?

Я поблагодарил его за любезность и поспешил разъяснить небольшое недоразумение: стихи, только что прочтенные, не мои. Это стихи Виктора Гофмана, всем известные, давно перепечатанные разными календарями и чтецами-декламаторами. Так что…

Ивнев удивился чуть-чуть.

— Не ваши? Гофмана? Как странно! Впрочем, это все равно — ведь они так к вам подходят…

Я предложил ему подождать меня в соседней комнате.

— Сейчас я оденусь и будем пить кофе…

Птичье личико надменно наморщилось.

— Кофе? Благодарю, я уже пил свой утренний шоколад. И вообще — который час? Ах, Господи, четверть одиннадцатого. В двенадцать я завтракаю у княгини С., надо заехать домой, переодеться. Княгиня такая прелестная женщина… Вы встречались? Что? Я вас непременно познакомлю… Ах, ах, как поздно…

Он кивнул и убежал, подергиваясь на ходу. На кресле осталась забытая им перчатка. Она была щегольская, светло-желтой замши, на шелковой подкладке. Но для январской погоды мало подходила, особенно с распоротыми по швам пальцами…

С некоторых пор Рюрик Ивнев — постоянный гость в "Бродячей Собаке".

Он сидит ночи напролет в нише красного камина, один, молча, часами. Птичье личико бледно, кажется, еще бледнее обыкновенного, близорукие светлые глаза щурятся на огонь. Перед ним "на низком столике" остывающая чашка черного кофе: вина он не пьет.

Он не любит читать стихи, когда его просят: "другой раз, не помню…" Но иногда, под утро, он сам подымается на эстраду: "Я прочту…" Стихи его путаные, захлебывающиеся, развинченные. Жалко-беспомощные, по большей части. И вдруг иногда какой-то истерический взлет:

От крови был ал платочек.

Корабль наш мыс огибал.

Голубочек, наш голубочек,

Голубочек наш погибал.

Прочтет, дернется, растерянно улыбнется на жидкие пьяные хлопки, — и снова в свой угол, сидеть до утра, щурясь близорукими глазками на пылающие головни…

— Послушайте, Рюрик, зачем, в самом деле, вы просиживаете здесь ночи?

Ведь вам вредно…

— Вредно.

— И томительно…

— Томительно.

— Так зачем же сидите?

Он поднял глаза. В их водянистой голубизне мелькнуло тяжелое что-то, «сумасшедшинка» какая-то…

— Зачем сижу… Видите ли… В обыденной жизни я изнемогаю от сознания собственной нереальности. А здесь, в этой обстановке, призрачной, нелепой, я не чувствую этого… Я призрак, и кругом призраки… И мне хорошо…