За обедом подавали великолепный малороссийский борщ, жареную утку, вареники с вишнями. Хозяйка отставила на буфет полную тарелку вареников, прикрыла другой тарелкой и сказала:
-- Это вечером Сусанна Михайловна скушает, она любит.
Чай пили на террасе, обвитой повиликой, настурцией, плющом и выходящей в сад. Гудели осы, облепляли блюдечки с вареньем, лезли прямо в рот. Коробьин вскакивал с места, отмахивался, а Федор Иванович смеялся и говорил:
-- Ничего, попривыкните к ним, а они к вам.
После чаю осматривали сад, в котором чего только ни росло -- и дубы, и клены, и березы, и тополи, и маленькие елочки, а из фруктовых деревьев: яблони, груши, вишни, кусты белой и красной малины, смородина, крыжовник. Цветов видимо-невидимо, настоящих не гуттаперчевых и не бумажных цветов. Под знойным солнцем, высушившим остатки вчерашнего дождя, все растопырилось от первого до последнего лепестка и точно смотрело вверх множеством глаз. Какая веселая пестрота: душистый горошек, ноготки, анютины глазки, львиная пасть, резеда, гвоздика, Иван-да-Марья, бархатцы, еще не расцветшие, твердые, как камень, георгины, немножко сонный табак, чуть-чуть ленивые гелиотроп и левкои.
И всюду ящики, кадочки, горшочки, отовсюду свисают стебли и усики повилики, везде наставлены лейки с водой, и пахнет, как будто в полтона, всеми цветами сразу: мирный, блаженный, дремотно-солнечный аромат.
Коробьин не успел разобрать своего портпледа и английского саквояжа. Так и остались на столе вынутые случайно флакон духов и надломленная плитка швейцарского шоколада. До вечера он крепко спал у себя за ширмой под щебетанье птиц и гуденье пчел, доносившийся из открытых низеньких окон. Крепкий сон сменялся сладким блаженным полусном, сквозь который не казались докучными ни громкие голоса, ни шаги хозяев, ни смех на улице, ни мычанье коров. Чудилось ему, что кто-то все время подходил к окнам и взглядывал в них, что кто-то напевал в соседней комнате знакомый вальс "Сердечко Нинон" и это пение, необыкновенно нежное и ласкающее, щекотало его под самым сердцем какой-то пушистой лапкой.
Проснулся Коробьин необычайно свежий, но вся эта новая для него, спокойно текущая простота жизни продолжала вливаться в его душу, как сквозь сон. Проходили на улице и на минутку останавливались у окошка соседней хозяйской комнаты разные люди. Барышня в тонком черном платьице, с голыми руками, -- Лизочка, продавщица кумыса из санатории, как он узнал потом. Молодой человек в короткой серенькой крылатке и большой фетровой шляпе -- Филимон Филимонович Ласточкин, местный поэт. Еще какие-то женщины и какие-то подростки с бантиками в косичках. Потом две загорелых деревенских девушки долго продавали хозяйке все у того же окошка крупные красные и белые грибы.
Все это было страшно интересно, и Коробьин сам не заметил, как просидел на подоконнике часа полтора.
Попозже, когда стемнело, Федор Иванович играл в столовой в шахматы с делопроизводителем земской управы, поразившим Коробьина своею наружностью и фамилией. Наружность его была прямо разбойничья -- круглые зеленые, страшно злые глаза, громадные рыжие усищи, а фамилия -- Дикундяк.
Еще позже, когда на весь сад благоухали ожившие левкои, гелиотроп и табак, приходила Сусанна Михайловна, с которой Коробьина тотчас же познакомили. Это была приятельница Евлампии Петровны, молодая девушка, дочь городского головы. Глядя на ее красивое, бледное, спокойное лицо, на ее руки, радостно ухватившиеся за тарелку с оставленными для нее варениками, Коробьин уже не удивился, что эти вареники обрадовали ее больше, чем его шикарный столичный вид.
Очевидно, тут живут люди, которым чуждо мишурное любопытство. Живут себе и живут, ни в ком не заискивая, ни перед кем не расшаркиваясь, ничьими карьерами не интересуясь.
Сусанна Михайловна доела вареники, о чем-то пошепталась с Евлампией Петровной и ушла. Коробьин думал, что она, может быть, посидит, разговорится с ним о Петербурге, и он потом проводит ее до дому, а между тем она едва кивнула ему головой. Над городом уже стояла черная ночь, и по всей квартире неистово заливались сверчки. Ничего не оставалось делать, как ложиться спать.
III
Рано утром Коробьин неожиданно открыл глаза, дико посмотрел на картонку с воротничками, на выставленный у кровати ряд туфель на высоких каблуках, потом распахнул окно. Душистая прохлада, тишина. Громадная желтая корова, раздумывая, куда бы ей лучше повернуть -- налево или направо, на всякий случай пощипывала посреди улицы траву. Коробьин, посмеиваясь себе в усы, надел свежую батистовую сорочку с мягким воротничком, повязал кое-как галстук, порылся в саквояже и обрадовался, что случайно захватил с собою, кроме жилетов, легонький спортсменский кушачок. Ну, что же, копаться больше нечего, вот разве только повыше подвернуть брюки. Наконец-то он приведет в исполнение давно задуманный план. Хозяева, очевидно, спят, -- не увидят и не услышат.
Он посмотрел еще раз на свои белые изнеженные босые ноги и пошел через столовую на террасу.
Птицы щебетали вовсю, но вместе с тем в воздухе стояла какая-то странная, совсем отдельная тишина, и ветки деревьев были неподвижны. Пахло почему-то одними березовыми листьями.
Пол на террасе холодный и немножко колючий от нанесенного песку. Поскрипывая ступеньками, Коробьин спустился в сад прямо на единственную освещенную солнцем дорожку. Вот оно долгожданное, ни разу за всю жизнь не испытанное блаженство! Ноги чуть-чуть тонули в легком, сыпучем, напоминающем тепловатую золу песке, и Коробьин отчетливо различал под ним более холодный и твердый грунт. Боже мой, это и есть земля, не отделенная от него ни шелковыми носками, ни толстыми подошвами американских штиблет! Да, это было простое, но необъяснимое и по-настоящему головокружительное наслаждение, и на секунду у Коробьина замерло сердце, и он почувствовал, что побледнел. Потом, растопыривая пальцы, вдавливая их в песок и для чего-то балансируя руками, он быстро пошел вперед.
Было немного стыдно даже перед самим собою, что все это проделывает он, Коробьин, коллежский асессор и камер-юнкер, внук известного полководца, и если бы кто-нибудь из петербургских приятелей увидал эти его восторженные прыжки, можно было бы совсем сгореть от стыда.
Коробьин подскочил, наткнувшись на острый камушек, и ступил одной ногой в холодную, мокрую траву. Его лицо невольно сморщилось в гримасу.
-- Ничего, ничего, это с непривычки, мой милый, -- раздался совсем рядом приветливый голос, -- побегайте, милый, побольше, это здорово, не стесняйтесь, мой милый. Потом я вас хорошим молочком угощу.
Он увидел голову Евлампии Петровны в белом платочке, выглянувшую из-за низенького смородинового куста. Добрые и серьезные глаза ее сдерживали улыбку, а рука продолжала срезывать большими ножницами сорную траву.
Евлампия Петровна была грамотна только наполовину, -- умела читать, но не писать. Вместе со всем Анютиным она называла траурный креп -- "длинным горем", груши -- "тонко-ветками", помидоры -- "баклажанами", лужицы -- "лужайками" ("покойный генерал, отец Федора Ивановича на войне от жажды целую лужайку выпил"), предков -- потомками ("потомки генерала были очень богаты"). Но помимо этих наивных и даже безграмотных провинциализмов, Евлампия Петровна была очень умна и от природы необычайно тактична. Она терпеть не могла сплетен, не злословила, не осуждала и со всеми была ровной. И то, что она, бывшая горничная генерала, вышла замуж за генеральского сына, весь город считал жертвой скорее с ее стороны: Федора Ивановича еще в детстве хватил паралич, и теперь, в свои 40 лет, он в сущности был большим недоразвившимся ребенком. Евлампия Петровна была ему и женой, и матерью, и нянькой, и он был привязан к ней страшно и из особой нежности называл ее не по имени, а просто: "моя".
-- Посмотрите на него, -- говорила хозяйка Коробьину, когда тот все еще босой сидел за кружкой молока на террасе, -- ну, разве это не ребенок, вся борода в крошках, панталоны опять дегтем замарал.
Федор Иванович, сидевший тут же за столом и уплетавший за обе щеки белый горячий хлеб, улыбался и говорил:
-- Моя меня все ругает, а я ее не боюсь. Она добрая.
-- Добрая, добрая, -- притворно ворчала Евлампия Петровна, -- с тобой бы не следовало быть доброй. Вчера целый день ставил свое любимое "Сердечко Нинон", а сегодня и пластинку и граммофон поломал.
-- Ах, "Сердечко Нинон", -- вспомнил Коробьин, -- я вчера слышал, когда спал.
-- Вот подожди, сейчас придет Сусанна Михайловна, я ей пожалуюсь, -- докончила хозяйка и снова спустилась в сад.
-- Красивая ваша Сусанна Михайловна, -- задумчиво произнес Коробьин.
У Федора Ивановича загорелись голубенькие глазки, он оживленно потряс своей висячей бородой и сказал:
-- Ужасно красивая. Я ее обожаю. Моя сердится, ревнует. Не дает мне денег, а я хочу подарочек сделать. Выпилил половину шкатулки из красного дерева, а на другую половину денег нет.
-- Возьмите у меня, -- предложил Коробьин.
-- Избави Бог. Она строгая, догадается, заругает. Я у вас другое хотел попросить.
-- Что?
-- Вчера я на столе понюхал духи -- ужасно хорошие. Позвольте мне сегодня надушиться.
-- Ах, Боже мой! -- засмеялся Коробьин, -- да я вам их хоть полпузырька отолью.
Пошли в комнату, где Коробьин кстати обулся в коричневые с полосочками носки, в желтые туфли и надел серенький люстриновый пиджачок. Мимо окон проплыл белый кружевной зонтик. Федор Иванович засуетился и стал прыскать духами свою коломянковую куртку.
-- Сусанночка идет, -- восторженным шепотом заявил он.
С самого начала Коробьину показалось странным, что, войдя на террасу и положив на стол сложенный зонтик и книгу, Сусанна Михайловна молча поздоровалась с ним и Федором Ивановичем, затем спустилась по ступенькам вниз и также молча прошла в глубину сада мимо сидящей с ножницами около клумбы Евлампии Петровны. Как будто она продолжала обдумывать какую-то начатую думу. Потом она вернулась с букетом душистого горошка в руках и остановилась пред террасой.