— Справедливо сказал, — заметил Радищев.
— «Вот, — говорил Гагарин, — сегодня мы поднесём государю новый закон, он утвердит его, а завтра то же самое отменит. Сие мы видим ежедневно». А потом добавил: «Напрасно слишком силиться в бесполезном труде, подверженном ежечасно перемене». Так кончилось действие комиссии при Павле.
Николай Петрович вздохнул, словно сожалея, что не смог проявить себя в неблагоприятно сложившейся обстановке Павлова царствования.
Этот по-приятельски откровенный, такой непосредственный рассказ Ильинского о прошлой, бесполезной работе в комиссии, навеял какие-то грустные мысли на Радищева. Он подумал, не напрасны ли будут и теперешние труды его и других членов, не подвержены ли они тем же капризам государя, каким подвергались при Павле?
— А ныне труды наши не будут бесполезными? — спросил Радищев.
— Что ты, Александр Николаевич! Иные времена, иные веяния!
— Поживём, узнаем, Николай Петрович. А как граф Завадовский?
— С причудами! Ленив, но однако, умён и хитёр, как старая лиса, — Ильинский искренне рассмеялся. — Хочу поведать тебе презабавный анекдотец о нём…
Николай Петрович потёр ладони, и предвкушая, что Радищев будет тоже удовлетворён его рассказом, начал:
— Я привык пробуждаться рано, и граф Завадовский, хотя редко, но когда надобность настояла, приезжал в присутствие в девять часов. Часто я заставал его дома спящим. Пробудясь, когда докладывал ему камердинер с приезде моём, он спрашивал, давно ли я ожидаю. Так не однажды бывало. Наконец, в один день, говоря со мной в кабинете, он спросил меня, почему я так рано приезжаю. «С малолетства служа, с самых нижних чинов, привык к тому», — отвечал я. «Вы, конечно, и жизнь ведёте аккуратную, не как мы». И добавил: «Мы вчерась с князем Лопухиным почти всю ночь проиграли в карты». Спрашивал ещё, в котором часу я обедаю, ужинаю и ложусь спать. Я отвечал. «Вы, батюшка, хорошо располагаете жизнью, а мы в суете и рассеянии сами себя расстраиваем», — промолвил он. И тут же, похвалив меня, что ревностно отправляю свою должность, вдруг хитро спросил: «Вы, батюшка, не дивитесь, как другие, что я в течение многого времени ничего не сделал для законодательства и как бы оставлял сие поручение без внимания». Я отвечал, что не знаю сему причины, полагал, что приготовляете что-либо важное и полезное для руководства нашего. «Нет, батюшка, сказал он, препятствует сему другой случай. Я вас люблю, надеюсь на вашу скромность и решаюсь открыть вам то, чего другому не скажу. Вы служили при дворе?» Я отвечал, что совсем не служил. Тогда граф продолжал: «Следственно вы не можете знать тамошних деяний и всех оборотов, а я знаю двор весьма хорошо. Итак открываю вам моё предчувствие, что государь ещё молод, неопытен и окружён беспрепятственно молодыми и военными людьми и ему некогда заниматься столь важным делом, каково законодательство, которое едва ли, как я примечаю, в царствовании его и кончиться может».
А потом и говорит: «Закон нельзя шить на живую нитку. Мой рассудок не прилепляется к призракам, опыт жизни правит им».
Я так и не понял, к чему были сказаны такие слова, а лишь подумал: «Может, и в самом деле шестидесятилетнему старику трудновато осмысливать всё, что возлагалось на комиссию». Граф же внушал мне: «По преклонности лет моих и не предполагаю, как устроить основание возложенного на меня. Видно, довершить здание и произвести плоды остаётся вам, цветущим младостью». Говоря сие, он положил руки на мои плечи и повторил о моей скромности, пожелав мне здоровья и успеха во всём. Каков, а?
— Да-а! — протянул, глубоко задумавшись над рассказанным, Александр Николаевич. — Я сразу и не пойму, что к чему, — признался он. — Озадачил ты меня своим вопросом. Однако всё сие нехорошие симптомы одной и той же неизлечимой болезни самодержавного правления.
Незаметно они очутились на Конной площади.
— Страшные картины ещё недавно наблюдал здесь, — и Николай Петрович стал припоминать, как при Павле на этой площади устраивались экзекуции. Ильинский рассказывал, а воображению Радищева живо рисовались эти картины.
Через Конную площадь провозили преступника на позорной колеснице, одетого в длинный чёрный кафтан и большую шляпу. На груди у него висела чёрная доска с надписью о совершённом преступлении. Несчастный сидел на скамейке спиной к лошадям, привязанный к скамье за руки и ноги.
Колесницу сопровождали солдаты с барабанщиками, выстукивающими глухую дробь. В отдельном фургоне ехал палач в красной рубахе. Он выпрашивал у торговцев подачки на «косушку водки», чтобы приглушить в себе чувство человеческой жалости к преступнику, над которым совершалась экзекуция.
Затем начиналась казнь. Преступник поднимался на эшафот, к нему подходил священник с крестом, сзади уже стояли пьяные палачи с плетями в руках и возле них тюремные сторожа.
— Берегись, ожгу! — кричал палач и наносил первый удар.
По окончании казни преступника увозили в тюремную больницу. Если его потом ссылали на каторгу, то на щеках и на лбу ставили знак «вор», затирали порохом, вырывали ноздри и отправляли по этапу.
Сколько несчастных, заклеймённых таким тавром, видел Радищев, будучи в Сибири! Перед его глазами на минуту встал сибирский преступник из-под Челябы, и будто вновь он услышал его голос: «Сыскали по тавру».
— Милостью нового императора при восшествии его на престол сие варварство отменено.
Голос Ильинского вернул Александра Николаевича к действительности.
— Тут недалеко моя квартира, — и Николай Петрович пригласил Радищева заглянуть к нему и пообедать с ним. Александр Николаевич охотно согласился. Они пересекли Конную площадь и скрылись в одной из тихих петербургских улиц, где квартировал Ильинский.
Радищев всё чаще и чаще навещал Воронцова. Его тянуло на Обуховский проспект, как домой, после томительных и скучных часов занятий в законодательной комиссии. Здесь он мог, высказывая свои мысли, услышать сочувственный отклик или меткое замечание Александра Романовича.
Воронцов был не только сведущим государственным деятелем, но и остро чувствовал политические настроения в обществе и много задумывался над путями, какими предстояло идти будущей России. Отечество своё он любил искренне, как истинно русский человек. Но, в отличие от Радищева, он не признал, что вершителем судеб государства является народ. Александр Романович не признавал этого потому, что считал и упорно стоял на своём — свершения великого в истории немыслимы без просвещения и участия дворянства — носителя российских преобразований.
Разговоры с Воронцовым в последнее время, главным образом, вращались в сфере предполагаемых законоположений. Александр Николаевич забегал к графу обычно в вечернее время, перед тем, как ему возвращаться к себе на квартиру.
На этот раз коснулись церкви и её служителей.
— Ад, рай, сатана, бог — одни вздорные мечтания! — горячо сказал Радищев, стоявший у широкого окна графского кабинета, выходящего на Обуховский проспект. Воронцов сидел в глубоком кресле, и руки его, охваченные твёрдыми манжетами рубашки, покоились на мягких бархатных подлокотниках. Открытые глаза графа следили за Радищевым.
— Но человек, человек — венец творений божества, — возразил Воронцов.
— Венец сложений вещественных! — с той же страстной горячностью продолжал Радищев, не отходя от окна, а только повернув голову в сторону графа. — Царь земли, но единоутробный сродственник всему живущему на земле… Неудивительно, Александр Романович, что божество часто похоже на человека, поелику человек его сотворил, а богомазы изображают….
— Христианин-отступник! — осудительно, но не злобно сказал Воронцов.
— Да! Считаю себя более философом, нежели христианином, — засмеялся Радищев, отошёл от окна и присел в кресло.
Разговор их перешёл на другую тему.
— Как мыслится существенность гражданина? — спросил Воронцов, видимо, возвращаясь к какому-то прошлому разговору. Вопрос этот глубоко занимал их обоих, так как являлся продолжением того, что занимало всех членов законодательной комиссии. Радищев, много размышлявший над этим, не задумываясь, ответил:
— Каждый российский подданный пользуется невозбранно свободою мысли, веры или исповедания, слова или речи, письма или деяния…
Для него и не могло быть другого ответа: всё, что он сказал сейчас, выношено им за долгие годы в голове и сердце, всё это подсказывала ему жизнь российского народа, которую он хорошо знал от Санкт-Петербурга до глухого Илимска.
Граф Воронцов, восприняв глубину сказанных слов, хотел было возразить Радищеву, но тот ещё убеждённее и твёрже повторил совершенно ясную для него мысль. И Воронцов только подумал: «Хорошо сказано».
Опять коснулись церкви и священнослужителей.
— Веротерпимость должна быть совершенная и устранено всё, что стесняет свободу совести…
— Ну, милостивый мой сударь, — развёл руками Воронцов, хлопнув себя по коленям, — от первого в наш век слышу такие слова! Ратовал за веротерпимость Татищев, рассуждал Аничков, что не должно чрез усилие никакой веры переменять, а вот так утверждать о свободе совести ещё никто не насмелился…
Александр Николаевич хотел что-то сказать, но граф перебил его.
— Не в похвалу говорю, в предупреждение.
И после небольшой паузы продолжал:
— Нельзя отставать в наш век, но и грозно забегать вперёд. Скажу прямо, опасно, друг! Однако очень любопытно. Ну, а что же церковь, церковь, а?
Воронцов вновь сел в кресло.
— Александр Романович, думаю, что власти духовные должны заботиться о том, что принадлежит к церковным обрядам, не касаясь дел правительств гражданских…
Граф склонил голову, догадываясь, куда потечёт речь собеседника и к каким выводам он придёт.
— Священнослужители были всегда и есть изобретатели оков народных, — также горячо продолжал Радищев, как и в начале разговора. — Они всегда подстригали крылья человеческому разуму, боясь, чтобы он не обратил полёт свой к величию свободы…