Росло недовольство против Богдана Челищева, поднималась месть в душе народа. Отважный Семён Бадалин — дед Аверки, со своей ватагой напал на воеводу, когда тот плыл в Киренск по Лене на богомолье, избил его, обрезал воеводину бороду, волосы на голове — осрамил перед всем народом.
Вскипел в ярости воевода. За Бадалиным отправил погоню, сыскал его, заковал в колодки, страшно пытал, о сообщниках допытывался, зачинщиков искал. Крепок оказался Семён Бадалин, не выдал товарищей, всё на себя взял, тяжёлые пытки перенёс, а вскоре и совсем бежал из Илимской тюрьмы, куда был привезён и посажен воеводскими прислужниками.
Расправа с Семёном Бадалиным не устрашила илимцев. Затаённая ненависть к воеводе росла и ждала своего случая, чтобы прорваться наружу и вылиться восстанием. Как нельзя было реку сдержать плотиной, когда вода нашла себе выход в промоине, чтобы сорвать преграду своим могучим потоком, так нельзя было уже ничем сдержать ненависть принуждённых людей, истощивших своё терпение и теперь поднявшихся против беспорядков воеводы.
Нужна была только искра, чтобы вспыхнуло восстание. Служивые люди Михаил Алексеев и Феодосий Матвеев — участники недавнего восстания крестьян в Красноярской округе, явились и тут зачинщиками «мирского дела».
— Лиходея воеводишку Челищева спихнуть надо, — гневно кричал Михайло.
— Как мир восстанет, так и царь ужаснёт, — скрежетал зубами Феодосий.
— Разорил Евдокима Хлыстова, забрал у него рогатый скот, двадцать копён сена, тридцать пудов ржи и выслал из уезда… Порядок ли то? — возмущался Филимон Бадалин, родной брат Семёна.
— Лес заставлял рубить казне сверх меры…
— Потравил десятину хлеба своим скотом…
— Выкосил наши покосы, а скотишко от того падать с голоду начал…
— Хлеба не дал…
— Муку последнюю забрал…
— Долой воеводу Богдана! — призывал Михайло.
— Не надо-о его! Доло-ой! — отзывалась толпа.
— Как мир толкнет, так и царь умолкнет, — заключил Феодосий. — С нами бог и правда!
Забунтовали илимцы. Разослали по уезду своих людей с письмами, призывая сходиться «в круг под знамя» и выступить «вместе против воеводы всем уездом».
А в это время с богомолья возвращался Богдан Челищев, думая, что расправа его над Семёном Бадалиным образумит посадских и служилых людей, вселит в них страх перед воеводской властью. Но воеводу ожидали новые «напасти воровских людишек».
В Илимске созвали мирской сход. Казаки били в барабаны, созывая людей на сход, выносили свои боевые знамёна, хранившиеся в церквях. Под знамёнами собирались посадские и служилые люди. К ним примкнули и крестьяне. Весь уезд взбунтовался, кипел, как котёл, бурлил ключом ненависти к Богдану Челищеву.
«Илимские всяких чинов люди, не стерпя от него, Богдана, налог и обид и разорения, ему, Богдану, от прихода отказали».
Как это всё походило на бунтарские круги, созывавшиеся Степаном Разиным на Волге и Дону?
Мирской сход после устранения воеводы Челищева от власти «сажать его в воду», вместо мучителя и душегуба, решил, что ведать делами казаков, посадских людей будут выборные «своей братией». Вместо прежнего воеводы избрали мирское управление, принявшее от старого целовальника по расписному списку всё казенное имущество — деньги и порох. Воеводский хлеб, хранившийся в амбарах, восставшие разделили между собой.
Три года продолжалась мирская власть, пока в Илимский уезд не приехал вновь назначенный сибирским приказом воевода Фёдор Качанов. Он учинил расправу над бунтарями — «воровскими людьми».
Зачинщики восстания Михаил Алексеев и Феодосий Матвеев были казнены, сложили свои буйные головы за мирское дело.
В своём донесении в Москву воевода Качанов писал:
«Красноярцев Мишку Алексеева и Федоску Матвеева за многие их воровские возмущения и за затейные дела велено в Илимске дать время на покаяние и учинить им смертную казнь, — читал Радищев, — и в народе велено мне, холопу твоему, сказать в Красноярской послать, чтоб впредь в Красноярске и повсюду всяких чинов люди жили смирно и никаких непотребных делов не касались, а за всякие злые дела, к чему они впредь касаться станут, опасались бы твоего, великого государя, жестокого наказания и казни…
Мишка и Федоска казнены смертью, и в народ твой великого государя указ в Илимску всякому чину тутошних людей и в Красноярской к стольнику и воеводе к Ивану Мусину-Пушкину писал, а свою отписку к тебе, великому государю, в Москву в Сибирский приказ послал я, холоп твой из Илимска».
Смелые повстанцы, как живые, стояли перед Радищевым и он словно только что беседовал с ними. Как близко было ему чувство народного возмущения и недовольства, чувство ненависти и мщения!
Александр Николаевич не заметил, как прошло время и в окошко ударил золотой луч вечернего солнца. Пора было возвращаться домой, он слишком продолжительно задержался на прогулке, и Елизавета Васильевна наверное уже обеспокоена его отсутствием. Но Радищев был ещё во власти этих важных для него документов, рассказывающих о событиях совершенно ему незнакомых и новых. Он видел, что народ всегда настойчиво искал правду и выход из своего тяжёлого положения находил в восстании.
«Восстание, думал Радищев, — это наивысший акт народного творчества, в нём скрываются несметные силы, помогающие народу не только сбросить вековую кабалу, но и найти формы мирского управления — зародыши будущей совершенно новой государственности».
Александр Николаевич всегда находил в истории подтверждения своим мыслям. Документы об илимском восстании подкрепляли в нём прочность сделанных им ранее выводов. «В трудных поисках правды народ одерживает победы и терпит поражения, но, накопив в себе силы, снова и снова поднимается на борьбу», — размышлял Радищев. — «Степан Разин со своей вольницей первым заложил камень непримиримой крестьянской борьбы с произволом царской власти. Илимское восстание было похоже на эхо той борьбы. Провозвестником грозных событий, которые могли вновь повториться, было движение, поднятое Емельяном Пугачёвым».
А мысли всё рождались и рождались. Александр Николаевич находился под впечатлением прочитанного.
«Восстание Пугачёва — крестьянская не корыстолюбивая война», — рассуждал он и оправдывал её, эту войну как справедливую, ибо в ней возмущённый народ боролся против притеснителей, добиваясь желанной цели.
— Видать бумаги-то о воровских людишках пришлись по душе? — прервал глубокую задумчивость Радищева Кирилл Хомутов, давно ждавший момента, чтобы заговорить с ним.
— По душе, Кирилл Егорович, — сказал Александр Николаевич с такой тёплой проникновенностью и благодарностью, что канцелярист был поставлен Радищевым втупик.
Он ожидал услышать осудительное слово делам воровских людишек, взбунтовавшихся против воеводы, а уловил в голосе этого странного столичного чиновника одобрение их поступкам. Кирилл Хомутов, пытавшийся всё это время понять и по-своему определить Радищева, так и не мог дойти до той истины, которая бы ему объяснила всё в этом человеке. Государственный преступник оставался попрежнему загадочной и непонятной личностью для Хомутова и он силился разгадать Радищева.
Когда Хомутов показал ему старые бумаги про Берингову экспедицию, Радищев отозвался об её участниках, как людях, делающих большое и нужное дело, а о царе Петре сказал с похвалой. Заглянул он в сорокаалтынную книгу и вроде с недовольством стал говорить о штрафах, осудительно высказался о распоряжении земского исправника, запретившего рубить листвяжный и сосновый лес. Теперь, сбитый с толку, канцелярист Хомутов не знал, как заговорить с Радищевым о повстанцах, чтобы не попасть самому впросак.
— Прочитал я, Кирилл Егорович, бумаги и задумался над тем, как жестокая печаль возжигает свет разума в душах русских крестьян и заставляет их не токмо проклинать своё бедственное состояние, а искать ему конца…
— Затрудняюсь, что и молвить мне, — развёл руками Хомутов.
— Как думаешь, хорошие или плохие дела творили твои деды и прадеды, а? — спросил прямо Радищев.
— Не моего ума рассуждение, — хитровато сощурив глаза, ответил канцелярист.
— Так ли?
Хомутову стало нестерпимо душно от такого щекотливого разговора. Он вытер рукавом посконной рубахи пот на лбу и решил, что ему лучше всего пока промолчать.
— Подумай Кирилл Егорыч, — уходя сказал Радищев, — а в следующий разок загляну и поговорим с тобой…
Хомутов, чтобы скрыть растерянность и притти в себя, подошёл к кадушке, выпил ковш студёной воды, протёр рукой усы и бороду.
— Ну-у и загадку заганул, — сказал он, покачивая головой. Он насыпал на ноготь большого пальца табаку из берестяного рожка и нюхнул его. — Мотай на ус, Аверка, как с большим человеком-то трудненько разговаривать. А-апп-чхи! Башковитый, себе на уме. С ним не заметишь, где упадёшь, а где станешь… А-ап-чхи! Ухо востро держи… А-ап-чхи!
Документы об илимском восстании крестьян явились первым толчком к творческой работе Радищева над историческим сочинением «Слово о Ермаке». Многое, что ещё было не ясно вчера, теперь прояснилось, всё, о чём он подолгу размышлял в последнее время, выкристаллизировалось в его сознании, и весь жизненный материал, который Александр Николаевич наблюдал и отбирал из тысячи, казалось бы, самых обыденных и ничем не выделяющихся фактов и явлений, приобрёл своё звучание. Наблюдения над людьми, разговоры с ними, примечательные факты, вычитанные из разных книг или почерпнутые им из незнакомых архивных бумаг, всё-всё теперь имело для него огромное значение.
После продолжительного перерыва Радищев взялся за перо, чтобы написать о том, что вынашивал все эти дни. И он знал хорошо, что до тех пор пока не выложит на бумагу всего того, что волновало, он не сможет быть спокойным.
Многое из того, о чём он раньше думал совсем по-иному, силою фактов, обнаруженных им в архивных бумагах илимской земской канцелярии, приобрело для него совершенно новое значение. Глубокий смысл этих фактов помогло уяснить его невольное путешествие из Санкт-Петербурга в Илимск, его жизнь изгнанника, знакомства и встречи с людьми, стоящими у кормила этой жизни, — простыми земледельцами, охотниками-промысловиками, купцами, чиновниками, встречи с такими же «несчастными» — ссыльными, как и он, людьми.