Он неоднократно наблюдал, как возле винного подвала Прейна звероловы-тунгусы и русские напивались до бесчувствия, снимали с себя последнюю рубаху за штоф водки, если купчина брал её в заклад, уверенный, что сможет эту рубаху перепродать другому или её хозяина заставить отработать на своем дворе, когда тот протрезвеет.
Эти жизненные впечатления врывались негодующими строчками в его, казалось бы, совершенно официальное «Письмо», затрагивающее вопросы, связанные с китайским торгом, и были полны ненависти их автора к тем, кто утеснял сибирских крестьян и звероловов, к тем, кто порождал эту несправедливость и зло.
Пусть граф Воронцов, читая «Письмо», знает, чем полна душа петербургского изгнанника, и в силах ли он писать о своём покаянии, искать смягчения своему бедственному положению, в какое он теперь попал за книгу «Путешествие из Петербурга в Москву».
Если граф Александр Романович умный человек, то поймёт его и не будет больше говорить с ним о каком-то раскаянии, перестанет требовать от него отказа от прежнего образа мыслей.
Этот образ мыслей всё тот же, что и был: защита обездоленных крестьян, осуждение всех и всего, что несёт и порождает угнетение, принижает человеческие достоинства!
Попутно Александр Николаевич сдержанно и скромно писал о своих личных обидах, причинённых ему местными властями. Он вполне осознавал, что в его положении ссыльного иного обращения о ним и ждать нельзя. Он лишь коротко рассказывал о диком распоряжении киренского земского исправника, запретившего ему отлучаться из Илимска, жить безвыездно в нём, Радищев говорил об этом Воронцову с уважением собственного я.
«…Я бы почёл в положении моём благодеянием, если бы позволено мне было отлучаться от места моего пребывания. Верьте, что причина тому, единственно научение. Если глагол мой заразителен, если душу язвою и взор мой возмущение рассеевает, скитаяся по пустыням и дебрям, проходя леса, скалы и пропасти, — кто может чувствовать действие толико злодейственна существа? Пускай глаз мой не переминался, пуская выя не стёрта и носится гордо; глас ударять будет в камень, отзвонок его изъидет из пещеры и раздастся в дубраве необитаемой. Свидетели моих мыслей будут небо и земля; а тот, кто зрит в сердца и завесу внутренности нашей проницает тот знает, что я, что быть бы мог и что буду».
Александр Николаевич знал, что личная жалоба не была главной темой «Письма», в котором он излагал проблему китайского торта, но при случае он должен был сказать о себе, что он тот же, что и был раньше, — ярый противник существующего ныне порядка на русской земле, и говорил об этом графу Александру Романовичу Воронцову с гордостью, достойной мужественного и непримиримого борца.
Маленькая Анюта чувствовала себя хорошо. Настасья, Дуняша и Катюша не могли насмотреться на маленькое живое существо, поочерёдно няньчились с девочкой, не крикливой, совсем тихой, подолгу спавшей в самодельной зыбке.
Елизавета Васильевна, оправившись после родов, тоже, чувствовала себя здоровой. Она выглядела теперь стройнее. Все черты её смугловато-матового лица стали приятнее и милее. Верхнюю губу резче оттенял пушок, почти незаметный раньше.
— Похорошела, голубушка моя, похорошела, — сердечно говорила Настасья и, любуясь ею, завидовала материнскому счастью Рубановской.
Елизавета Васильевна и в самом деле стала ещё энергичнее и подвижнее. Она будто преобразилась; помолодела и стала задушевнее и дороже для всех в доме. Несмотря на то, что много внимания поглощала Анютка: соблюдение строгого режима кормления, заботливый уход — Елизавета Васильевна успевала следить за тем, что делает Радищев.
Вечерами, когда больше всего работал Александр Николаевич, она в мягких туфлях, опушённых морским котиком, тихо входила в его комнату, направлялась к столу, снимала щипчиками нагар со свечи, а потом садилась на стул и смотрела на умное, сосредоточенное лицо Радищева.
Он на минутку отрывался от работы.
— Я не помешала? — спрашивала она.
— Хорошо, что ты зашла, — отвечал Александр Николаевич, — посоветуй, пожалуйста, мне…
Она слушала его и стремилась высказать своё мнение, отозваться на вопросы, занимающие Александра Николаевича.
Радищев дивился проявлению внимания Елизаветы Васильевны к его творческому труду и полнее рассказывал о своих замыслах, догадках, предположениях.
И хотя последнее время Александр Николаевич часто уходил на прогулки то с сыном, то один, а вечерами занимался в своей комнате и реже бывал с Елизаветой Васильевной, Рубановская не обижалась на это. Она хорошо знала, чем он был занят, понимала его настроение, но иногда сердце её просило другого. Рубановской становилось как-то чуточку обидно за себя и за Александра Николаевича.
— Мне нужно поскорее закончить «Письмо о китайском торге», — говорил Радищев, догадываясь, какие мысли могли занимать Елизавету Васильевну.
— Опять у тебя новая работа? — удивлённо смотрела на, него Рубановская.
— Да, важная, — и спрашивал: — Лизанька, ты не обижаешься на меня за мои прогулки и частые отлучки из дома?
— Что ты, Александр, — я ведь понимаю, всё понимаю, — горячо отзывалась она, стараясь скрыть своё желание побольше побыть с ним, ещё раз сказать тёплое слово о своих чувствах, семье и детях.
— Вот и хорошо, моя дорогая, — ласково говорил Александр Николаевич, — ты чудесно успокаиваешь и маленькую Анюту, и её непутёвого родителя…
— Почему непутёвого? — смеясь, говорила Елизавета Васильевна, наперёд зная, что ей ответит Радищев.
— Скучный я человек, занимаюсь больше бумагами, чем тобой и детьми. Как Прометей к скале, так и я чувствую себя прикованным к столу…
— Не говори так, — просила Рубановская, — счастьем своим почитаю твою занятость… Иногда рассуждаю сама с собой: не будь у тебя такого большого дела, кажется не была бы так счастлива моя любовь к тебе, несмотря на все тяготы и мучения, которые она мне принесла… — и ласковыми, нежными глазами смотрела на Радищева.
Александр Николаевич, слушая, думал, что Елизавета Васильевна права; он ввергнул её в душевные тяготы и мучения, о которых вполне догадывался и понимал. И всё же Рубановская была счастлива. Она говорила правду. Утешение Елизавете Васильевне давали и её любовь, и её вера в лучшее будущее.
Подоспел сенокос. Александр Николаевич заарендовал несколько десятин на церковных лугах, расположенных вверх по Илиму. Травы здесь росли густые, высокие, сочные. Вывозить сено отсюда тоже было легко — прямо на лодках по реке.
Чтобы быстрее управиться с сенокосом, Степан позвал двух илимских мужиков помочь в косьбе. На луга выехал и Радищев. Вместе с ним, как тень его, последовали и солдаты, получившие наказ земского исправника строже наблюдать за государственным преступником.
В долине Илима была страшная, изнуряющая духота. Не дрогнув, словно мёртвые, стояли деревья, тайга вокруг Илимска была недвижна и тиха. В воздухе гудели тучи мошки и комаров. Люди закрывали лица сетками, накомарниками, и оттого духота была совсем нестерпимой.
На луга выехали под вечер, чтобы пораньше, на восходе солнца, начать косьбу. Когда приехали на место, устроили балаган, накрыли его тут же скошенной пахучей травой, разожгли у входа костёр, освещающий всё внутри.
За ужином разговорились. Немного угрюмый, как все илимцы, узкоплечий, на вид тщедушный крестьянин Евлампий быстро перекрестился после еды и сказал:
— Спасибочко за хлеб-соль, хозяин, давно такого не едал…
— Хлеба наши плохие, — поддакнул второй крестьянин Никита, мужик высоченного роста с рыженькими над губой усами, то и дело подпаливающий их своей толсто свёрнутой дымившей цыгаркой.
— Ангарский хлебушка, что твой кулич — ароматный, не чета нашему ярушнику…
— А что пшеница не растёт тут? — поинтересовался Радищев.
— Заморозки убивают, — ответил Никита.
— Ячмень ещё поспевает, барин, — добавил Евлампий, — а то рожь-матушка да овёс-красавец, сеем, — и, тяжело вздохнув, досказал: — вот и весь харч человека и скотины….
— Не жалобься, Евлаша, — заметил Никита.
— А что мне жалобиться-то, просто говорю, барину. Пусть знает наше мужицкое житьё-бытьё, не красно оно, може, где слово за нас замолвит…
— В чём же? — спросил Радищев, затронутый за живое словами Евлампия.
— Как в чём? Прибытки наши на ладони, что посеем, то и пожнём, а подряд третий год недород, жать-то нечего и жрать то же. Хлебушка то выгорает от засухи, то гибнет от заморозков, да ещё кобылка проклятущая на корню его травит.
— Говори, Евлаша, уж главное, коли сук надрубил..
— Надрубил, значит дорублю, Никита…
Евлампий почесал бородку, скосил глаза на солдат, слушавших разговор, и, словно решив про себя, что бояться ему нечего, на правду слов требуется немного, заговорил:
— Налоги тяжёлые стали, барин, а к ним добавь штрафы, так что у мужика остаётся? До последнего гроша карман вывернешь, до последнего зерна сусек выметешь… Спину гнёшь на купчишек, а из долгов всё не выберешься. Вот и гол, как сокол…
— Тепловых тоже нету, — вставил Никита.
— Знамо, — согласился с ним Евлампий.
— Каких тепловых? — спросил Радищев.
— Да что плату за постой-то берут, — пояснил уже Никита. — Зимой идут обозы на Киренск или с Киренска опять, останавливается ямщина на ночёвку в избе, скажем у меня, так плата за постой, приварок ямщине, за сено лошадям, вот тебе и тепловые, скажем…
— Ну, ну? — с живым интересом спросил Радищев.
— Так вот, плата за постой-то денежками, то хлебушком берётся, — продолжал Никита, — а за хлебушком-то опять же сами на Ангару едем.
— Теперь плата за постой будет больше…
Оба крестьянина склонили головы в сторону Радищева.
— Торг на Кяхте возобновился…
— Слышали, — оказал Евлампий, видать расчётливый во всём мужик. — Тепловые-то оттого не прибавятся…
— Обозов больше пойдёт.
— Не-ет! — протянул Евлампий и тяжело вздохнул. — То выгода не наша, а ленских. Обозы-то зимой по Лене пойдут…