Петербургский панегирик ХVIII века — страница 10 из 21

Если в этой главе речь велась до сих пор о панегирической концептуализации эксцентрического центра на фоне построения русской культурной идентичности в XVIII в., то в заключение уместно коснуться одного из главных топосов, который используется петербургским панегириком в данном контексте: сравнения города с раем. Этот топос часто перекрещивается с топосом золотого века, то есть с топосом «петербургского рая» как повторения золотого века. Так, например, Ломоносов предостерегает шведов от нападения на российскую границу, близ которой находится новая «райская» столица:

Ведь вы почти уж так в раю,

Как близко наша к вам столица!

[Ломоносов 1741б: 76]

В другой оде Ломоносов описывает, как «молоко и мед» золотого века (или библейской «земли обетованной») текут в новом российском «рае», и город (или вся страна, поскольку граница между pars и totum, как всегда, расплывчата) становится классическим locus amoenus, местом, где север теряет свойства севера.

Нагреты нежным воды югом,

Струи полденных теплы рек,

Ликуйте светло друг пред другом:

Златой начался снова век.

Всегдашним льдом покрыты волны,

Скачите нынь, веселья полны,

В брегах чините весел шум.

Повсюду вейте, ветры, радость,

В Неве пролейся меда сладость:

Иоаннов нектар пьет мой ум.

[Ломоносов 1741а: 69]

Как уже отмечалось, Петр I называл свое творение «парадизом», причем намеренно используя европейское, а не русское слово. С. Л. Бер [Baehr 1991] в работе, посвященной мифу о рае в России XVIII в., указывает на преемственность представлений о русском земном рае в допетровское и петровское время. Не позднее, чем со времени появления «Посланий…» Филофея, в которых была разработана доктрина «Москва – третий Рим», в самоописании русской культуры закрепляется мотив русской православной церкви и русского государства как земного рая, как последнего пристанища веры, некоторым образом предвосхищающего постапокалиптическое единство неба и земли. Это как раз то специфически русско-православное устранение августинианского противоречия между потусторонним и посюсторонним царствами, или, по мнению Р. Грюбеля и И. П. Смирнова [Grubel, Smirnov 1997], та «культурософская» имманентность[204], которая образует предпосылку для свойственных русской культуре многочисленных попыток конкретизировать утопию.

По замечанию И. П. Смирнова, Петербург, как утопический конструкт, отнюдь не является новшеством в русской культуре. Напротив, его основание вписывается в ряд проводившихся на русской почве попыток «историзировать утопическое» или, иными словами, в ряд попыток реутопизации внутри одного культурного контекста, воспринимающего себя как реализованную утопию (ср. доктрину «Москва – третий Рим»). В качестве примеров Смирнов приводит опричнину Ивана Грозного, позже в этой же роли выступит сталинизм («сталинизм – революция после революции, пост-утопический утопизм» [Смирнов 1989: 97][205].

Параллельно с этой русской линией преемственности существует, однако, общеевропейский контекст реализации утопий, в который, несомненно, встроено основание Петербурга. С одной стороны, «петербургский проект» является частью западноевропейского «проекта нового времени» в целом; с другой стороны, он вписывается в европейский контекст создания идеальных городов.

Участие в «проекте нового времени» выражается в стремлении подчинить природу и овладеть ею как средством достижения всеобщей свободы, избавления от неизбежного, освобождения всего человечества. В этом смысле, однако, основание Петербурга – и петровский проект преобразований в целом – нарушает русскую культурософскую традицию: эксплицитная ориентация на Амстердам как модель для построения Петербурга означала ориентацию на европейскую реальность, воспринимавшуюся как кристаллизация цивилизаторских процессов. Петровские реформы были в том числе попыткой «цивилизаторского» преобразования России: лихорадочное освоение техники было призвано дополнить, или заменить «культурософский» и специфически русский процесс натурализации культуры «цивилизаторским» противопоставлением природы и культуры. Цивилизация как «промежуточное звено между природой и культурой», как «техническое посредничество между сферами духовного и материального» [Grubel, Smirnov 1997: 6] была чужда культурософским установкам русской культуры, что в том числе объясняет отрицательную славянофильскую реакцию на цивилизаторские стремления Петра I.

Помимо этого, можно рассматривать Петербург XVIII в. с точки зрения его официальной концептуализации и отчасти его реализации как идеального города, то есть как (по своей сути парадоксальную) попытку конкретизации утопии[206]. Идеальные города являются результатом взаимодействия новых (утопических) представлений социальной жизни, эстетической рефлексии и ее конкретного урбанистического воплощения, производящегося «сверху» и потому имеющего преобразовательный, а не революционный характер. С исторической точки зрения идеальные города были мыслимы лишь в период между Возрождением и Французской революцией, то есть в эпоху, когда утопическое мышление сочеталось с политическим абсолютизмом. Петербург, несомненно, может быть причислен к идеальным городам, поскольку его возведение диктовалось скорее его эталонностью, нежели военными или экономическими соображениями[207]. По рассуждению Х. Круфта, идеальные города являются «отражением представления, выходившего за рамки действительности и стремившегося ее изменить» [Kruft 1989: 14]. Интересно, что у идеальных городов похожие судьбы: в них мало кто живет. Их знаковый характер предполагает минимальную функциональность. В определенном смысле, они не более чем симулякры: разница между утопией и реальностью, как правило, поражает. В качестве примера указывается на город Ришелье, где даже его учредитель, кардинал Ришелье, ни разу не был и чьи дворцы, которые аристократия была обязана строить в специально отведенных местах как знак государственного порядка, так и не увидели своих хозяев. Исходя из этого, можно спекулятивно утверждать, что Петербургу была бы уготована подобная участь, если бы Анна Иоанновна в 1730 г. опять не перенесла царскую резиденцию на берега Невы, после трехлетнего пребывания царского двора в Москве[208]. С некоторым преувеличением можно утверждать, что в XVIII столетии присутствие монарха (носителя духа Петра) в значительной мере являлось залогом существования города.


Первоначальный Петропавловский собор и церковь Св. Анны в Петропавловской крепости. Рисунок середины XVIII в.

IIIPetropolis sub specie topicae

Петербургский панегирик уходит корнями в античную традицию эпидейктического изображения города, кодифицированную в риторическом учении как laus urbium. Освоение топики ренессансного и барочного городского панегирика, происходившее уже в Петровскую эпоху, предполагало не только обращение к арсеналу возможных предикаций, но в первую очередь применение определенного метода выработки текста, осмыслявшего топику как источник поэтического изобретения.

Ниже будет рассмотрена эта традиция топологического мышления: в свете запутанной истории понятия топики будет обрисована эволюция двух ее основных линий – осмысления топики как системы тематическо-диалектических категорий и как резерва общих мест. Затем будет рассмотрено возникновение и развитие панегирической петербургской топики. В контексте установки риторики на универсальность, освоение городской панегирической топики будет интерпретироваться как процесс, протекавший на стыке перевода и адаптации. Развитие специфической петербургской топики, выходящей за рамки общезначимых панегирических категорий, будет рассматриваться параллельно с эволюцией восприятия городского пространства в одической традиции. В заключение на примере поэзии С. Боброва будет проанализирован, с топологической точки зрения, последний этап петербургского панегирика. Система топосов, ставшая к этому времени автореферентной, переживает в петербургской поэзии Боброва, маньеристически осложняющей целую традицию, свой последний расцвет.

Риторическая традиция предоставляет в распоряжение целый арсенал языковых возможностей для определения и описания городской – пусть даже и вполне воображаемой – действительности. Так и панегирическая литература зачастую не описываетреальность, но лишь предосуществляет образ города в средствах устоявшейся риторической традиции.

1. Топологическое мышление

Исследователь топики рискует либо заблудиться в дебрях истории понятия, либо поддаться соблазну силой прокладывать себе путь сквозь эти дебри, догматически нормируя это понятие.

Kopperschmidt, Formale Topik[209]

Не столько древность самой топики, сколько ее литературоведческая «реабилитация» Э. Курциусом в научно-теоретическом дискурсе начала XX в. породила те «дебри истории понятия», о которых пишет Коппершмидт. Умышленно и провокативно сводя понятие «топос»/1осш к повторяющемуся в (западно)европейской литературе литературному штампу и затушевывая его в равной мере конститутивный формально-диалектический аспект, Курциус стремился возродить способы выработки текстов, бытовавшие в Средневековье и раннее Новое время, которые осмысляли литературу – в отличие от эстетики оригинальности – в основном как комбинирование элементов традиции. Подчеркивание возвращения тематических мотивов и языковых штампов, обозначаемых собирательным понятием топосы, было призвано показать историческую преемственность западной культуры, «ахроническую значимость всякой литературы» [Hebekus 1995: 84][210].

Новаторская работа Курциуса положила начало исследованиям топики, ставившим своей первоочередной задачей уточнение и пересмотр разработанного им понятия топоса. В частности, было подвергнуто критике – со ссылкой на риторическую традицию – выдвинутое Курциусом «отождествление топоса/локуса с образованным им аргументом» [Jehn 1972: LVII]. Особенно в античности топика была главным образом средством нахождения доказательств, а не резервом этих доказательств: поэтому топосы – согласно критикам Курциуса – должны определяться не как готовые доводы, а как «места», в которых их следует искать[211]. Коппершмидт [Kopperschmidt 1991] ввел, исходя из этих двух разных толкований топоса, определения «формальная» и «материальная» топика: топосы могут быть как «общими принципами формирования возможных аргументов» («формальная» топика)[212], так и «выраженными в виде мотивов, образов мышления, тем, аргументов, штампов, loci communes, стереотипов и т. д. материальными содержаниями» («материальная» топика). Эти две тенденции топики существовали в топике параллельно со времен античности, поскольку топос приурочивался не только к сфере inventio, как тематический критерий (местонахождение аргумента), но и к elocutio, в качестве набора зафиксированных в языке образцов аргументации[213]. В ходе долгой истории топики сосуществование обоих понятий топоса было, однако, не всегда равнозначимым: если в античности топика играла более важную роль как диалектический или эвристический метод, то в раннее Новое время, в контексте слияния обеих линий[214], топосы сильнее инструментализуются, о чем свидетельствует появление многочисленных антологий и сборников афоризмов.

Далее эти два направления топики будут очерчены в свете их диахронического развития и в заключение соотнесены с «четырьмя структурными признаками общего понятия топоса» Л. Борншойера [Bornscheuer 1976: 91-108][215].

1.1. Исторический экскурс: античность, раннее новое время

У истоков топики стоит «Топика» Аристотеля: это сочинение легло в основу традиции аргументативного, аналитического и систематизирующего образа мышления, значительно повлиявшего сначала на диалектику и риторику, затем, в результате слияния учений о риторике и поэтике, на литературную практику и, наконец, в раннее Новое время и на науку (как метод познания в форме ars combinatoria). «Топика» Аристотеля начинается со следующего определения, обосновывающего в равной степени как само сочинение, так и последующую традицию:

Цель этого сочинения – найти способ, при помощи которого мы в состоянии будем из правдоподобного [endoxa] делать заключения о всякой предлагаемой проблеме и не впадать в противоречие, когда мы сами отстаиваем какое-нибудь положение [Аристотель 1978].

Аристотель понимает топику как диалектический метод, владение которым позволяет оратору решать любую поставленную проблему «в дивергентных направлениях (по принципу in utramquepartem)» [Hebekus 1995: 89]. Как основной метод диалектики, топика Аристотеля попадает в сферу риторического, то есть вероятного (eikos) и отграничивается от сферы научного (apodeixis): здесь идет речь не об истине, а о поисках «концепций истины» [Hess 1991: 71], о создании правдоподобия. «Заключение», к которому Аристотель обещает прийти путем применения топических категорий[216], является результатом логического процесса дедукции, то есть диалектического, риторического умозаключения (энтимемы).

Таким образом, конститутивным элементом диалектического рассмотрения проблемы у Аристотеля является «правдоподобное», то есть господствующее мнение (endoxa): отталкиваясь от этой «конвенциональной основы коллективного знания общества» топика развивает донаучный анализ проблемы и топическую аргументацию, «упорядочивая и активируя силу воображения и память» посредством постановки определенных вопросов [Wiedemann 1981: 239].

Если Аристотель в своем сочинении закладывает основу теории диалектики, то Цицерон уделяет главное внимание эффективности топосов в риторической практике. В своей «Топике» он дает классическое определение топоса/locus'a как «хранилища доказательства», которое затем берется на вооружение Квинтилианом:

Спрятанные вещи легко обнаружить, если место (locus) их указано и обозначено; подобно этому, когда мы хотим сыскать доказательства, мы должны знать их «места» (loci) (этим словом Аристотель назвал как бы хранилища (sedes), откуда извлекаются доказательства). Итак, можно определить, что место (locus) есть хранилище доказательства (argumentum), а доказательство есть рассуждение, которое вещь сомнительную делает достоверной [Цицерон 1994: 58].

Уже Аристотель считал, что аргументы и возможности изображения обсуждаемого предмета заключены в самом предмете: при помощи топосов признаки, присущие res, могут быть найдены и систематизированы[217]. Этот прием носит абстрагирующий и селектирующий характер, поскольку выделяются лишь признаки, релевантные для рассматриваемой вещи. У Цицерона же, в отличие от Аристотеля, топологический прием ограничивается лишь процессом отбора. По утверждению Ф. Геде [Gaede 1978: 45ff.], Цицерон считает топосом только первую посылку аргументативной цепочки, а не весь трехчленный силлогизм, состоящий из первой посылки, второй посылки и заключения. Такое сужение рецепции аристотелевской топики Цицероном означает в первую очередь сфокусированность топологического абстрагирующего приема на loci communes: конкретный вопрос (quaestio finita) должен быть сведен к общему вопросу (quaestio infinita).



«Подзорный дворец», построенный Петром Великим при устье Фонтанки для наблюдения за входящими в Неву кораблями. С гравюры Штелина 1762 г.


При этом важно, что неопределенность, или обобщенность, характеризующая loci communes, лишена убедительности аристотелевской энтимемы, так как она представляет собой скорее нечто «абстрактно неопределенное, отношение которого к конкретно определенному носит необязательный характер и потому остается поверхностным» [Gaede 1978: 45]. Заключения, как результаты топологического приема, являются у Цицерона не доказательствами, а скорее «утверждениями»: «они не подтверждают сами себя, а требуют дополнительного подтверждения» [Там же], которое должно обеспечиваться приемом amplificatio.

Это обосновывает, с логико-риторической точки зрения, феномен «бесконечной предикации», присущий особенно литературным текстам Нового времени вплоть до XVIII в. Переводя конкретность вещи в абстрактность и общезначимость априорных категорий, топика делает возможной и поддерживает амплифицирующую рефлексию над предметом речи, состоящей из бесконечной цепочки заключений. Таким образом, логическое заключение (по форме subjectum inestpraedicato) не может удовлетворить сложной сущности вещи, поскольку оно посредством предикации абстрагирует саму вещь до отдельных определений.


Вид Английской набережной с Васильевского острова в конце XVIII в. С гравюры Патерсона 1796 г.


Как все-таки конкретно происходит предикация вещи посредством топической аргументации? Цицерон («Об ораторе» 2, 41, 174) для объяснения функции топики прибегает к сравнению: топосы помогают оратору так же, как знаки и приметы мест, в которых зарыто золото, помогают золотоискателю[218]. Прежде чем оратор отправится «на поиски золота», он должен уяснить материю, то есть ему должны быть известны суть и все свойства quaestio или res. Затем он «прокатывает» предмет «по растру пустых форм» [Barthes 1990: 60], то есть по топическому полю предикативных возможностей. «Из контакта предмета с каждой отдельной ячейкой (каждым «местом») растра (топики) рождается возможная идея» [Там же], и вещь получает надлежащие ей предикаты.

Цицерон («Об ораторе» 2, 39; «Топика» II–XVTII) различает между «внутренними» и «внешними» топосами (loci): 1. Loci «из сущности дела», когда берется предмет в целом (definitio), или часть его (partitio), или название его (notatio); 2. Loci «со стороны», в частности: подходящие (conjugata), родовые (ex genere), видовые (exforma), сходные (ex simili-tudine), отличные (ex differentia), противоположные (ex contrario), соотносительные (ex adiunctis), предшествующие (ex antecedentibus), соответственные (ex conse-quentibus), противоречащие (ex repugnantibus), причинные (ex causis), следственные (ex effectis), сопоставительные (ex comparatione).

Эта классификация легла в основу всех последующих классификаций. Топика лишена, однако, единой системы, поскольку таксономия топосов меняется от автора к автору. Например, Квинтилиан различает топосы «от человека» (a persona)[219] и «от вещи» (a re). Loci a re (топосы от вещи)[220] становятся своего рода «идентификационной формулой топики как таковой» [Wiedemann 1981: 240]: это к ним отсылает известный мнемонический стишок Матвея Вандомского (XII в.): «Quis, quid, ubi, quibus auxiliis, cur, quo-modo, quando».

На стыке диалектики и риторики, между рассмотрением проблемы и психагогической аргументацией зарождается в античности традиция топики, оказавшая заметное влияние на выработку текста в Средневековье и раннее Новое время. Как уже отмечалось, топос/локус не являет собой установленной величины, а с самого начала колеблется между двумя полюсами: местонахождением аргумента и его языковой реализацией. Тенденция топики к превращению в резерв играет важную роль особенно в XVII в.: loci все чаще становятся общими местами с определенным содержанием, наполняются речевыми образцами (exempla), употребление которых в значительной мере покрывает сферу inventio[221].



Петр I и Екатерина I, катающиеся в шняве по Неве. С гравюры А. Ф. Зубова. 1716 г.


Для поэтической практики XVII в. это означало возникновение многочисленных собраний топосов, антологий и так называемых «сокровищниц»[222], содержавших критерии для рассмотрения любого предмета в виде готовых речевых формул. Конечно, речь тут шла не о заготовленном материале для списывания, а скорее о подающих идеи и варьируемых образцах[223]. В рамках поэтики, предпочитавшей компиляторство оригинальности, такие собрания выполняли важную функцию сохранения и систематизации знаний и поэтической традиции, с тем чтобы они в любой момент были «под рукой».

Из сказанного, однако, не следует, что топика в XVII столетии полностью лишалась своей диалектической природы: обе ее тенденции, «метод» и «резерв», взаимодополнялись в аргументативном анализе обсуждаемой res, поскольку «даже общие места способны как замещать аргументы, так и служить отправным пунктом критического умозаключения» [см. Graevenitz 1987: 57][224].

В литературе эпохи барокко (и особенно в окказиональной лирике) топика считается важнейшим методом поэтического изобретения[225]. Используя топосы, автор мог «простукивать» тему своего стихотворения «по всем правилам искусства на таящиеся в ней возможности изображения» [Dyck 1966: 51]. В этой связи Й. Дюк [Там же: 58–59] указывает на показательный пример такого процесса выработки текста из пособия по немецкому стихосложению «Grundliche Anleitung zur Teutschen accuraten Reim– und Dichtkunst» Магнуса Даниэля Омайса (1704 г.): в нем тема «война в высшей степени пагубна» «прокатывается» по топическому «растру», так что при этом «рождаются» аргументы, зачастую являющиеся одновременно элементами поэтической традиции. При этом от поэта требуются прежде всего эрудиция и «пытливый ум», как ясно показывает формула, которую Коссен предпосылает своим рассуждениям об inventio: nutrix inventio-nis eruditio est (ученость – кормилица поэтического изобретения)[226].


Вид Невского проспекта от Зеленого (Полицейского) до Аничкова моста в XVIII в. С рисунка Бенуа


Было бы, однако, неправильным понимать основанную на топике барочную концепцию изобретения как «механический свод правил»: по справедливому замечанию П. Хесса [Hess 1991: 81], барочная поэтика – это «не каталог правил, а система языкового осмысления действительности». В особенности кончеттизм со своей «метафорологией», основанной на аналогии всего сущего, разработал сложную эстетическую теорию, требовавшую не механического следования правилам в сфере inventio, а безудержной, преступающей правила фантазии. Посредством такой «ratiocinatio per analogiam» [Sieveke 1990: 236] остроумный поэт мог развивать почти до бесконечности предикацию любого предмета или любой темы и рассматривать их при этом каждый раз под новым, необычным углом зрения, как это выразительно демонстрирует Э. Тезауро в своем «Cannocchiale aris-totelico» (Аристотелевский бинокль) на примере res «карлик»[227].

В XVII столетии топологическая практика охватывает всю систему науки. Благодаря теории Раймонда Люлли (XIII в.) каталоги топосов понимаются как основа освоения и систематизации знания в целом. Задачей луллистского искусства было составление реестра основополагающих понятий как «ключей ко всему поддающемуся познаванию (omne scibile)» [Schmidt-Biggemann 1983: 161], так как посредством «виртуозного» комбинирования топических категорий можно было производить «опрос» и «именование» всевозможных вещей, подбирая к ним предикаты[228].

Эта взаимообусловленность топики и науки в XVII в. и вытекающая отсюда установка на полноту «доводят систему топики до развала» [Hess 1991: 86]. В новой системе науки (будь то эмпиризм или рационализм) нет более места методу, основанному на принципе вероятности. Одновременно приходит к концу господство «художественных дисциплин в системе знания. Начиная с этого момента эволюция раздваивается: науки развиваются по законам природы, а искусства на основе вероятности и миметического изображения» [Hess 1991: 88].


Вид Петропавловской крепости в Петербурге в конце XVIII в. С рисунка, сделанного с натуры Урениусом (из собрания П. Я. Дашкова)

1.2. Определение топики по Л. Борншойеру

Топика, развернувшая в XVII в. весь свой потенциал как метод классификации действительности, продолжает и после отказа/отхода от риторики в XVIII в. активно влиять на коллективное подсознание. К. Видеманн [Wiedermann 1981: 248] говорит о «топических структурах действительности», то есть о том, что «у каждой эпохи и каждого общества есть бессчетное количество особых риторик и особых герменевтик, то есть предписаний для языкового производства и осмысления».


Спуск корабля на Неве в конце XVIII в. С рисунка Патерсона


Для аналитического описания топики, осмысляемой как орудие «общественного воображения», Л. Борншойер [Bornscheuer 1976: 91-108] выделил четыре структурных элемента: хабитуальность, потенциальность, интенциональность и символичность. Хабитуальность топоса Борншойер выводит (опираясь на понятие «хабитус» П. Бурдье[229]) из его принадлежности к endoxa, то есть к социокультурно обусловленному механизму «предвосхищающего суждения» (Vor-Urteils-Struktur):

Топос – это общепринятая норма интернализованного тем или иным обществом и проявляющегося в восприятии и (речевом) поведении габитуса, структурообразующий элемент лингво-социальной коммуникативной системы, детерминант господствующего в том или ином обществе самосознания и регенерирующей его традиции и конвенции системы образования [Bornscheuer 1976: 96].

Искусство топической аргументации представляет собой творческий процесс, который опирается на «принятые в обществе нормы мышления, языка и поведения» [Там же: 96] и функция которого состоит в «инновативном применении этого механизма «предвосхищающего суждения». Такая коллективно-габитуальная первоначальная форма топоса получает, как правило, лексико-символическую фиксацию, то есть «конкретную мнемоническую форму», являющуюся как предпосылкой «несомненного наличия» [Там же: 105], так и признаком, отличающим его от других топосов. Этот аспект Борншойер сводит к понятию символичности[230]:

Топосы могут быть сформулированы в виде сжатых правил, коротких фраз, сложных выражений или просто тезисов. При этом один и тот же топос может проявлять различные степени как вербальной, так и семантической концентрации. Мнемоническая формула внедряется в сознание индивида как члена определенной группы, отмеченной общим языком, системой образования и социальным самосознанием [Там же: 103].

Символическая фиксированность не предполагает, однако, одностороннего применения топоса; напротив, он является в высшей степени гибкой величиной, из которой можно добывать различные, подчас противоречивые аргументы. Этот очередной признак Борншойер называет потенциальностью:

Топос является сущностным или формальным критерием, применимым при анализе многих конкретных проблем и допускающим самые разнообразные аргументации или амплифицирующие пояснения. Каждый топос «сам по себе» носит неопределенно-обобщенный характер, тем не менее в определенном контексте создает возможности для конкретной аргументации в самых разнообразных целях [Там же: 99].


Новый Зимний дворец, построенный в конце царствования Елисаветы Петровны. С гравюры Бенуа


Тот факт, что многосторонность и поливалентная интерпретируемость топоса не распадаются произвольно, является результатом действия четвертого структурного момента понятия топоса у Борншойера: его интенциональность. Под этим подразумевается обязательная, обусловленная ситуацией актуализация топосов, поскольку эти последние «обладают силой убеждения лишь постольку, поскольку они оправдывают себя при решении насущных общественных проблем каждый раз в новых контекстах» [Там же: 101].

Лишь конкретная проблема и установка на конкретный результат преодолевают внутреннюю амбивалентность топики и открывают новые перспективные контексты. Вне актуального применения в рассмотрении насущных проблем топос либо «опускается» до штампа, в нерефлексивную габитуальность, либо рассеивается в чистом вымысле, то есть в ни к чему не обязывающей потенциальности [Там же: 102].

Считая все четыре функции обязательными, Борншойер выделяет в качестве «структурообразующего ядра топоса» [Там же: 107] признак габитуальности. Таким образом, топика является в первую очередь определенным мировоззрением, она несет в себе определенные, селектирующие и упорядочивающие действительность образцы рассмотрения. Эти основанные на endoxa коллективные критерии относятся к сфере того, что данная культура считает «своим», конструирующим ее идентичность; они могут, однако, усваиваться и другой, чужой культурой, например, через нормативную систему риторики. В этом случае «свое», являющееся содержанием топики, становится для усваивающей культуры «чужим», которое должно быть прилажено к «своему» культурному контексту, чтобы топика могла функционировать как механизм «предвосхищающего суждения».


Вид здания государственного банка в Петербурге в конце XVIII в. С гравюры Мальтона 1798 г.


Именно проблематика, связанная с перенятием чужой топики, играет решающую роль в петербургском панегирике. Когда авторы русских панегириков XVIII в., сообразно с действующей риторико-поэтической традицией, начали обращаться к топике, чтобы отыскивать аргументы для рассматриваемой res (Петербурга), они столкнулись с основоположными оперативными категориями для «именования» и «упорядочивания», в основном чуждыми русской панегирической традиции. Традиция laus urbium, заимствованная через посредство новолатинских риторических и поэтических метатекстов, предлагала им соответствующие мыслительные схемы для рационального анализа и описания нового города. Поэтому первоочередной задачей авторов панегириков в Петровскую эпоху становится внедрение этой нормативной традиции в панегирическое изображение Петербурга.


Петербург. Бронзовый барельеф 20-х гг. XVIII в.


На стыке перевода топики, исходящего из принципиальной эквивалентности импортирующей и импортированной культур, и ее адаптации, распознающей инаковость и пытающейся ее преодолеть, развивается панегирическое именование пока еще свободного от риторики города. Ниже будут описаны три этапа этой эволюции: «перевод» топики в сфере как городского панегирика (laus urbium), так и окказиональной лирики (приблизительно 1-я половина XVIII в.); развитие специфической петербургской топики (приблизительно до конца XVIII в.); и, наконец, имплозия топической системы, ставшей к тому времени (начало XIX в.) автореференциальной, предваряющая «растворение» этой системы в постпанегирической петербургской поэзии.

2. Проблемы перевода