Петербургский панегирик ХVIII века — страница 11 из 21

Риторы (и теоретики риторики) Петровской эпохи, продолжавшие разрабатывать новолатинскую риторико-поэтическую нормативную традицию в великорусском пространстве (сначала в Москве, затем в Санкт-Петербурге), с самоочевидностью обращаются к выработанной этой традицией топике для восхваления новой царской резиденции. При этом обозначаются две главные линии эпидейктического изображения города, которые перенимаются петербургским панегириком и (на первых порах) разрабатываются в равной мере: собственно городской панегирик (laus urbium), в котором главным предметом прославления является город, и изображение города в окказиональной лирике (в торжественной оде), где Петербург выступает как «место события». Оба эти направления должны были быть сначала «переведены» в русский культурный контекст, поскольку ни то, ни другое не имело аналогов в русской жанровой традиции (см. ниже 2).

Процесс перевода с самого начала подразумевал принципиальную преодолимость разрыва между языковыми, культурными и жанровыми системами; или, иными словами, этот разрыв воспринимался как несущественный и потому особенно не проблематизировался. Вера в универсальность риторических и поэтических правил стала предпосылкой этого процесса перевода, заключавшегося в поиске эквивалентных топосов и предикатов для прославления Петербурга. Стремление точно скопировать всю латинскую топику, образующую основу петербургского панегирика, предполагало в том числе и необходимость начального разъяснения этой топики реципиенту, то есть присутствия нормативно-дескриптивного момента в самом тексте, как это происходит, например, в похвальной речи Гавриила Бужинского.

На этой фазе становления петербургского панегирика учитывалась не только универсальная применимость риторических правил, но и то, что эти правила были важнее действительности: именно соответствие топическим предикатам было условием достохвальности Петербурга. Это вело отчасти к затушевыванию специфического культурного контекста и специфической городской реальности, которые лишь ко времени «русификации» топики проявились во всей полноте. Однако и на этой первой фазе попытка адекватного перевода топики не смогла полностью вычеркнуть культурный контекст, что видно из примера того же Бужинского, который, при всем стремлении точно воспроизвести в своем «Слове…» топические критерии и предикаты, не избежал в итоге влияния русской жанровой традиции и особой коммуникативной системы.

Первый панегирический текст о Петербурге, первое литературное приближение к вновь основанному городу – цикл проповедей Стефана Яворского «Три сени» (1708 г.) – является показательным примером того, как система риторических топосов со своими категориями систематизации определяла первую интерпретацию города. Здесь рано еще говорить о проблемах жанра, касающихся laus urbis, или о специфических loci ab urbe – как в случае Бужинского, – здесь, скорее, пристало говорить об осмыслении города посредством общих loci a re.

2.1. Первая риторизация Петербурга: «Три сени» Стефана Яворского (1708)

В упоминавшейся выше проповеди Стефана Яворского[231] речь идет в первую очередь об «именовании» вновь основанного и пока еще свободного от риторики города, то есть о его интерпретации при помощи системы loci. Этот процесс выработки текста будет далее реконструирован, что не представляет трудности благодаря природе топики: «процесс интерпретации» текстов, порожденных топической системой, «обратен процессу выработки текста» [Beetz 1981: 593], поскольку топосы, направлявшие производящий «акт отбора» [Wiedemann 1981: 244], помогают реконструировать его.

Яворский анализирует предмет «Петербург» преимущественно посредством первого топоса в классификации Цицерона, locus ex definitione. Чтобы выявить «суть вещи», Яворский использует, следуя риторикопоэтической традиции XVII в., в основном метафорические конструкции[232]. Сравнение методом tertium comparationis c вещами, относящимися к знакомому в одинаковой степени автору и аудитории/читателям миру опыта, помещает новую res «Петербург» в семантический контекст, который ее систематизирует и уточняет путем сопоставления с подобным[233].


Портрет Стефана Яворского. Гравюра А. Ф. Зубова. 1729 г.


Необходимость именования нового города выражается в тексте Яворского в постановке ряда риторических вопросов, как, например, «Что то есть?» [Стефан Яворский 1708: 513]. Его ответы вводят риторическую предикацию Петербурга. Как уже говорилось (см. главу II, 3.1), первым панегирическим эпитетом является обозначение «церковь» [Там же: 513; 518]. Первый предикат Петербурга указывает, таким образом, на присущие ему признаки сакрального пространства, которые закрепляются при помощи другого риторического места – locus circumstantiarum loci. Яворский тематизирует географическое положение города, особенно его близость к морю. Сначала выбор места для нового города толкуется им как «логическое» следствие того, что Бог любит воду. Затем, однако, он оставляет метафору города как воплощенной сени Христовой и конкретизирует восхваление географического положения Петербурга такими практическими мотивами, как неприступность окруженной водой крепости, или выгода его местоположения для торговли. В завершение Яворский подкрепляет свою аргументацию сравнением с другими известными городами, расположенными у воды.

В качестве следующего источника доказательства Яворский использует locus notationis, то есть раскрытие сути вещи через ее наименование (notatio). Изобретения ex loco notationis были в поэтической практике XVII в. крайне популярны, так что «следует говорить об исключении, если окказиональное стихотворение обходится без такого изобретения» [Segebrecht 1977: 115]. Вариантом locus notationis является locus etymologiae, вывод аргумента из этимологии самого имени[234], причем настоящая этимология имени часто не играла на практике большой роли[235].

Путем comparatio (сопоставления) с другими большими городами Яворский показывает, что и название Петербурга кроет в себе имя его основателя:

Велию имут похвалу грады от своих создателей, – так Рома или Рим от своего создателя Ромула, Константинополь от Константина Великаго, Антиохия от Антиоха, Александрия от Александра Великаго и прочая. А о Петербурге что реку? Амин, амин глаголю вам, яко грядет час и ныне есть, егда равную почесть, равную славу имети будет от великаго Петра, Санкт-Петербург с немецкаго языка, а с греческаго Петрополис, яко там от Константина Константинополис [Стефан Яворский 1708: 513–514].

Этимология названия указывает не только на происхождение (основателя) города, но и одновременно на источник его славы. При этом Яворский прибегает к явно ложной этимологии[236], ведь, как известно, название Санкт-Петербург происходит не от Петра I, а от святого апостола Петра. Тот факт, что Яворский использует в своей аргументации искаженную этимологию, не случаен; мы сталкиваемся здесь, скорее всего, с ранним примером переосмысления Петербурга в «город Петра»[237], как результата топического отождествления Петра I с апостолом Петром, бывшего, вероятно, важнейшим и распространеннейшим проявлением сакрализации царя: как апостол Петр был камнем, на котором зиждилась церковь Христова (Мф. 16: 18), так Петр I был камнем, на котором предстояло подняться «новой» России[238]. Яворский расширяет и конкретизирует метафору, говоря о Петербурге: «О царский граде, на камени Петре силою Божиею недвижимо утверждающийся!» [Там же: 513].


Вид Гостиного двора в начале XIX в. С гравюры Патерсона. 1804 г.


Проповедь Стефана Яворского содержит первую репрезентацию Петербурга. Посредством отдельных заключений, образованных, в соответствии с эпистемой его времени, по форме subjectum inest praedicato, он называет вновь основанный город «сенью Христовой», «Святой церковью», «вратами водными российского царства» и т. д. Идентичность города конституируется схожестью и несхожестью с другими «вещами» (особенно с другими городами): наименовать Петербург таким образом – значит определить его место в порядке вещей.


Вид Михайловского замка со стороны Летнего сада. С гравюры Патерсона. 1801 г.


Такое топическое прочтение текста Стефана Яворского показывает, по каким общим риторическим принципам он построен. «Три сени» примыкает к традиции барочной проповеди, со времен Симеона Полоцкого дополняющей древнерусскую линию гомилетики. Тем не менее эту проповедь нельзя приурочить к традиции laus urbium в узком смысле, хотя она и позаимствовала некоторые топосы из этой традиции (например, топосы описания местоположения города). Ведь если система топосов в целом управляла предикацией вещей в риторике раннего Нового времени, то эпидейктическое изображение города, сообразно с традицией, становилось возможным благодаря применению специальных loci ab urbe. Ниже будет кратко очерчена роль этих loci в риторической традиции и их функции в поэтической практике. В заключение рассматривается проблема освоения этой чужой для России традиции на примере петербургского панегирика Гавриила Бужинского (1717 г.). При этом будет рассмотрено как перенятие русской литературной системой чужого метода inventio (и жанра), так и опирающейся на этот метод, происходящей из чужой лингво-социальной коммуникативной структуры endoxa.

2.2. Эпидейктические городские топосы (Loci ab urbe)

Уже на ранней фазе его развития в genus demonstrativum довольно отчетливо проявляется тенденция топики к превращению в резерв каталогизированных формул и образцов. Риторические трактаты, посвящавшиеся в поздней античности исключительно панегирической речи, ограничивались, как правило, областью inventio, сводя при этом топику к классификации указаний по составлению энкомиев в различных коммуникативных ситуациях. Получавшиеся при этом диспозиционные схемы содержат не только возможные вопросные пункты, которые могут применяться к прославляемой res, но и соответствующие «ответы» – речевые образцы (топосы в смысле Курциуса), сформированные традицией.

Нормативная кодификация laus urbium происходила в греческом окружении второй софистики и питалась текстовой практикой, первым парадигматическим примером которой является «Панегирик» Исократа, посвященный Афинам (VI в. до н. э.)[239]. Риторические предписания для laus urbis подробнейшим образом изложены в трактате «О торжественном красноречии» (Aioupeaic, xffiv ётпбегкхгксм) конца III в. н. э., приписываемом Менандру Лаодикейскому. Одну главу трактата Менандр посвящает форме городского панегирика: «Как следует хвалить города» (raoc ХРП побеге enaivetv)[240]. Сначала он советует остановиться на географическом положении города, то есть на климатических условиях (мягкости климата, чистоте воздуха), близости к морю (условиях для торговли), кроме этого, на плодородности окрестностей и водоснабжении. При этом Менандр подчеркивает, что следует разобрать эти факторы на предмет пользы и удобства. Затем он переходит к основателю города, моменту и обстоятельствам основания, первым жителям. Далее следуют занятия жителей, их способности к науке и искусствам. Каждый из этих пунктов Менандр снабжает точными указаниями – в зависимости от того, какой тип города предстоит восхвалять.

Менандр не был первым теоретиком риторики, занимавшимся кодификацией правил прославления города: подобные руководства к сочинению laudes urbium можно найти (хотя и в более сжатой форме), например, у Квинтилиана («Воспитание оратора» III, 7, 26–27) или у Гермогена, трактат которого, восходящий ко II в. (Hermogenes 1913: 14ff) был переведен на латинскийязык Присцианом[241]. Но его сочинение преставляет собой теоретическую вершину традиции, которой, среди панегирических произведений, соответствуют восходящие к тому же времени панегирики Афинам и Риму Элия Аристида[242]. Создается впечатление, что структура и формулировки его Panathenaikos[243] «часто воспроизводят терминологию [Менандра]» [Claasen 1980: 19], хотя панегирик Аристида написан раньше, чем трактат Менандра: вот тут-то отчетливо проявляется постоянное взаимовлияние риторических предписаний и выработки текста[244].

Ключевые вопросные пункты для городского панегирика, разработанные в поздней античности, можно свести к следующей схеме: de natura et positione urbis (salubritas caeli, opportunitas positionis, de aquis et montibus); de genere urbis (conditor, antiquitas, origo incolarum); de forma urbis (amplitudo et pulchritudo urbis, magnitudo aedificorum, descriptio singulorum operum); laudes incolarum urbis[245].

Эти краткие сведения о теории laus urbium ясно показывают, что подчас невозможно отграничить собственно энкомий (laus) от экфразиса (descriptio), поскольку прославление почти всегда включает более или менее точное, более или менее схематичное описание предмета[246].


Осмотр великим князем Павлом Петровичем работ на набережной Невы в 1775 г. С гравюры Леба, сделанной с картины Лепренса


Именно неодинаковое осмысление экфразиса обусловливает различие между византийским и латинским городским панегириком в Средневековье. Если многочисленные «Laudes Constantinopolitanae»[247] целиком «оплодотворялись» традицией второй софистики, то латинским Средневековьем она была освоена лишь частично, что означало в том числе утрату досконально разработанной греческой теории экфразиса. Целью византийского жанра описания произведений архитектуры и искусства была непосредственность, то есть не столько верность деталям, сколько наглядность и выразительность изображения, которая должна была эмоционально воздействовать на реципиента. Описываемый объект (произведение искусства) должен был быть описан так живо, чтобы слушатель или читатель мог «увидеть» его наравне с оратором. Это касалось особенно сакральных произведений искусства; классическим примером тому может служить описание Святой Софии в «ITepi KXtoudxmv» («De aedificiis») Прокопия Кесарийского. Латинское же Средневековье понимает под экфразисом главным образом топографическое, строгое перечисление реалий, как, например, в традиции «мирабилий». Здесь приоритет отдается не визуальному впечатлению, обычно подразумевающему отбор и иерархизацию описываемых объектов, а полноте перечня. Поэтому к утверждению Курциуса [Curtius 1963: 166] о том, что laus urbium представляет собой «непосредственное связующее звено между античной эпидейктикой и средневековой поэзией», следует подходить с осторожностью[248], поскольку лишь в эпоху Ренессанса латинская и позднелатинская (средневековая) традиции laudes urbium сливаются с заново открытой древнегреческой.

В многочисленных эпидейктических изображениях города XIV и XV вв. происходит неориторизация этого жанра. В сочинениях гуманистов declamatio замещает собой преобладавшую в Средние века descriptio, вследствие чего, с одной стороны, утрачивается интерес к простому перечислению городских реалий, с другой же стороны, интерпретируется их значение для истории города и их актуальная функция[249].

«Laudatio Florentinae urbis» Леонардо Бруни (1403 или 1404 г.)[250] стоит у истоков ренессансного городского панегирика, служа одновременно образцом для более поздних авторов. Этот текст представляет собой непосредственный результат новооткрытой греческой античности, и в частности педагогической деятельности византийского ученого Мануэля Хризолораса, работавшего во Флоренции в конце XVI в. Он познакомил своего ученика Бруни с laudes urbium Элия Аристида, что среди прочего объясняет сильные интертекстуальные связи между «Laudatio» и «Panathenaikos»[251].

В рамках кодификации классической риторики в эпоху Возрождения, образующей теоретическую основу литературной эволюции вплоть до XVIII в., laus urbium подвергается, в свою очередь, решительной систематизации. Новооткрытие греческой античности означало и открытие заново Менандра и его трактата, послужившего образцом для описания эпидейктических жанров в «Поэтике» Юлия Цезаря Скалигера (1561)[252]. Скалигер называет критерии рассмотрения для городского панегирика (кн. III, гл. CXX), опираясь на соответствующий пассаж из трактата Менандра «О торжественном красноречии», причем предпосылает перечислению отдельных loci свое собственное «Похвальное слово Вероне». Начав географическим положением, укреплением и постройками, он переходит далее к основателю и обстоятельствам основания города, к истории города, его жителям и кончает формой правления, не выпуская ни одного из предусмотренных традицией аспектов.

В Европе XVII столетия место классического городского панегирика, или описания города, занимает изображение города в окказиональной лирике (торжественной оде) как панегирического «места события», имеющее, в свою очередь, долгую традицию (см. ниже 2.6). Тем не менее в большинстве случаев город продолжает оставаться главным объектом прославления, как, например, в популярном и не раз переиздававшемся сборнике стихов и прозы «Urbes imperiales» Николауса Ройзнера (1605), в котором используются известные loci ab urbe как в панегирических стихах, так и в прозаических описаниях.

2.3. Древнерусский городской панегирик

Вышеописанное направление традиции не играло никакой роли в древнерусской литературе. Древнерусский городской панегирик, одним из первых примеров которого является «Слово о законе и благодати» Илариона (XI в.)[253], не знал норм loci ab urbe, хотя и разработал свой собственный имплицитно-топологический метод[254]. Это, впрочем, не означает, что русская традиция городского панегирика никак не влияла на новолатинскую или что одна традиция просто-напросто заместила собой другую. Некоторые формальные топосы из древнерусского панегирика были переняты и продолжали использоваться, как, например, топос быстроты возведения города, который мы находим в «Инока Фомы Слове похвальном о Великом Князе Борисе Александровиче» (середина XV в.)[255]. Сходным образом, обозначение места основания города как «пустыни», как уже говорилось (см. выше главу I, 1.3), является топосом, заимствованным из древнерусской агиографии.

Адаптация риторической традиции laus urbium является для петербургского панегирика конститутивным элементом, заново структурирующим традицию собственно городского панегирика. Поэтому далее будет рассмотрено освоение как нормативного, так и текстового аспектов риторической традиции laus urbium.

2.4. Laus urbium в восточнославянской культуре

К началу XVII в. в России происходит изменение в культурно-образовательной концепции, которое можно рассматривать как следствие перенятия западноевропейских традиций образования и введения учебных центров западного образца. В этой связи латинская, импортированная через Польшу, риторическая и поэтическая традиция в своих добарочном, барочном и послебарочном проявлениях играет решающую роль в создании текстов и речей, а также в новой систематизации бытующей коммуникативной системы. Теорию и практику городского панегирика – в форме, конститутивной для петербургской литературы XVIII столетия, – следует рассматривать в контексте вышеобозначенных изменений культурной ситуации.

В так называемой «Риторике Макария» (ок. 1620 г.) впервые бегло упоминается laus urbium: среди возможных объектов восхваления называется и город[256]. Трактат Макария, однако, был «изолированным» сочинением, не оказавшим почти никакого влияния на ораторское искусство в России. Несравнимо большую роль в развитии русской литературной культуры сыграло нормативное риторическое и поэтическое учение, разработанное по польско-латинскому образцу и утвердившееся в XVII в. в украинских центрах образования (в первую очередь Киевской Духовной академии). Вершинами этой традиции, оказывавшей все более сильное вляние на московскую культуру в конце XVII в., были «De arte poetica» (1705) и «De arte rhetorica» (1706) Феофана Прокоповича[257]. Вплоть до XVIII в. эти трактаты изучались на курсах поэтики и риторики как в Киевской, так и в Московской академиях.


Феофан Прокопович. Гравюра середины XVIII в.


Восьмая книга «Риторики» Прокоповича посвящена эпидейктическому жанру. Вслед за общими рассуждениями о laudatio (о значении amplificatio, стиле и цели laus), Прокопович обращается к объектам прославления и соответствующим loci. Восхваляя город, оратор должен остановиться на следующих пунктах: происхождении города (origo), то есть его основателе (боге, полубоге или человеке); antiquitas и богатстве; местоположении (situs, который следует восхвалять как amoenus, salubris, fertilis); строениях, красоте его архитектуры; городских властях (ratio administrationis) и, наконец, деяниях, победах и триумфах, связанных с городом[258].

В конце этого отрывка Прокопович ссылается на рассуждения о laus urbium в своей за год до этого написанной «Поэтике». Здесь loci для laus urbis группируются несколько иначе, чем в «Риторике». В содержательном же плане обе схемы почти полностью совпадают (VIII: 2). Прокопович выделяет три категории: 1) то, что относится к прошлому города («conditor, antiquitas, cives atque earum [sic!] gesta, bella, victoriae»); 2) то, что свойственно настоящему («domus, aedificia, templi [sic!], doctorum religiosorum frequentia»); 3) то, что выражает постоянную характеристику города («loci amoenitas, aeris salubritas, fertilitas agrorum, vicinitas et utilitas flu-minum, montium, camporum, silvarum» и т. д.)[259].

Описание нормативных правил Прокоповичем является парадигматическим примером того, что теория риторической laus urbium в украинско-русском культурном контексте не отличается от теории западной неолатинской риторики. Это объясняется одним из важнейших аспектов риторики раннего Нового времени – верой в универсальность правил, которую можно сравнить с понятием универсальности в грамматике Пор-Рояля. Эта установка на универсальность проявляется, например, в перечне публичных строений, которые Прокопович [Феофан Прокопович 1982: 403] рекомендует описывать: «templa gymnasia, balneae, fora theatra, amphitheatra, circi, porticus viae, pontus [pontes] statuae, monumenta arcus trophea, moni-tiones [munitiones], aquaeductus». Это все, за редким исключением, реалии античного (римского) города, не имевшие соответствия в восточнославянской действительности того времени.

В случае риторики, являющейся своего рода «вторичной грамматикой» с дескриптивной и нормативной функциями одновременно[260], «мы не всегда имеем дело с метатекстом, который берет свое начало в той культуре, в описании которой он участвует» [Лахманн 2001: 45]. Тот факт, что в данном случае дескрипция и прескрипция не относятся более к одному и тому же объекту рассмотрения/ воздействия, поскольку описание того, что предписывается, происходит из другого культурного контекста, объясняется универсальным статусом риторики раннего Нового времени. Как показывает Лахманн [Там же: 162 и след.; 171] на примере Феофана Прокоповича, применимость риторических правил к другим (неолатинским) языковым системам основана на том, что эти правила воспринимаются как «межязыковые универсальные феномены», «действительные для всех языков в их функциональном употреблении» [Там же: 163].

В украинской и русской литературной традиции XVII в. «неолатинское сообщество» [Picchio 1978] является тем «другим» культурным контекстом, из которого импортируется риторика: «Notre conception d'une 'communaute neo-latine', – пишет Пиккио [Picchio 1978: 12], – se refere a des systemes litteraires modernes 'derivant du latine' dans le sense qu'ils se modelerent sur des etalons de rhetorique et de poetique latine». Для литературного канона этого сообщества свойственна адаптация общего свода литературных, кодифицированных в эпоху Ренессанса «правил игры», считавшихся вечными и существующими независимо от текстовой конкретизации идеальными моделями. Этот новый «символический язык» [Picchio 1978: 16], разработанный теоретиками Ренессанса, был применим, благодаря своей установке на универсальность, к различным языковым системам. Он функционально отделился от греческо-латинских моделей и мог действовать в качестве общего кода в разных регионах европейского литературного сообщества. Внутри этого сообщества новые литературные «правила игры» распространялись учебниками риторики и поэтики, выполнявшими тем самым функцию носителей новолатинства. Появление в XVII в. многочисленных учебников риторики и поэтики по латинско-польскому образцу доказывает распространение литературных «правил игры» раннего и позднего Ренессанса[261] и в восточнославянском пространстве, что обусловило совершенно новый, опиравшийся на риторические правила, подход к составлению текста[262].

Установка риторики раннего Нового времени на универсальность не должна, однако, заслонять от нас ее действительного применения в русском культурном контексте; фактически речь шла не о заимствовании чужой системы образования, а прежде всего об освоении совершенно иного понятия знака и текста. Перевод новых «жанровых форм и связанных с ними приемов» [Лахманн 2001: 171] (а не конкретных текстов) в русскоязычное пространство, осуществлявшийся Симеоном Полоцким, Феофаном Прокоповичем и другими, предполагал, правда, веру в их универсальность, но должен был тем не менее учитывать языковые и литературные конвенции национальной традиции.

Далее на примере панегирика Гавриила Бужинского (1717) будет рассмотрено, как совершался «перевод» laus urbium в русский литературный контекст. «Слово в похвалу Санктпетербурга» является первым русскоязычным текстом, систематически применяющим риторические предписания по составлению городского панегирика.

2.5 «Слово в похвалу Санктпетербурга» Гавриила Бужинского (1717)

Подтверждением того, что Гавриил Бужинский сознательно переводит топику laus urbium, является определенная текстовая стратегия, часто повторяющаяся в его похвальной речи: Бужинский обосновывает достохвальность Петербурга, подчеркивая использование топики городского панегирика, то есть он неоднократно отсылает к тем риторическим критериям, которые обычно применяются к городу, чтобы показать его величие:

Велие градовом похваление, аще создателя своего преславнаго коего воина имут [Гавриил Бужинский 1717: 1].

Великими возносимы бывают Грады похвалами, егда на честном, красном, веселом, полезном месте осаждены суть [Там же: 5].

Эта постоянная отсылка на теоретический метауровень, считающийся «правильным» для прославления города, выполняет в том числе функцию разъяснения примененной топики реципиенту. Текст, поставляющий заодно и нормативный контекст, выполняет таким образом теоретико-дескриптивную функцию. Посредством этого приема автор пытается познакомить читателя/слушателя с незнакомым ему кодом, поднять его до своего уровня осведомленности[263].

Сопоставление восхваления монарха и восхваления города, развиваемых в тексте параллельно, показывает особенно отчетливо стремление Бужинского обнажить прием. Восхваление монарха примыкает к традиции basilikos logos, уже закрепившейся в России и воспринимавшейся как автором, так и современной ему аудиторией как конвенция: ее топика не требует указаний на легитимирующий теоретический метауровень. Городской же панегирик – как его понимает Бужинский, то есть в смысле традиции laus urbium – не имеет древнерусских текстовых образцов. Это вынуждает автора обосновывать применяемый им метод прославления Петербурга.


Русский военный флот у Кронштадта. Гравюра П. Пикарта. 1715 г.


Давая понять читателю/слушателю, на какую традицию опирается его панегирик, Бужинский не только указывает на «правильность» этой традиции для эпидейктического изображения Петербурга, то есть на то, что текст проецируется на контекст, который легитимирует его как «отвечающий правилам». Параллельно обосновывается достохвальность новой столицы, именно потому, что она удовлетворяет критериям риторического городского панегирика. В этом смысле топика обладает здесь дополнительной функцией: риторический контекст легитимирует существование города. Риторический нормативизм Бужинского доходит до того, что выполнение топических правил становится стратегией легитимации нового города.

В тексте Бужинского – как уже явствует из заглавия («Слово в похвалу Санктпетербурга и его основателя») – тесно сплетаются восхваление города и восхваление монарха. Город легитимируется как объект восхваления посредством соотнесения с фигурой царя. С самого начала Бужинский дает понять, чем в первую очередь обусловлено величие города: а именно тем фактом, что его основателем является Петр I:

Велие градовом похваление, аще создателя своего преславнаго коего воина имут, вящшее егда вожду или князю коему свое восписуют основание. Не удобоверителне же похваляются, егда начало аки род свои от царя коего производят, еже древнии стихотворцы изъявляющи, в похвалу градов великих, богов некиих создателеи их баснотворне вымыслили: <…> Сего града кто не прославит; <…> Егда создателя сицего имать пресветлеишаго великих земель Великаго ГОСУДАРЯ, отца россиискаго отечества, Воина мужественнаго, Вожда благоразсуднаго, ИМПЕРАТОРА премилостиваго, МОНАРХА БОГОМ венчаннаго, БОГОМ соблюдаемого, БОГОМ России дарованнаго [Гавриил Бужинский 1717: 1].

Совмещение восхваления монарха и восхваления города нередко практиковалось в панегирической традиции[264]. Петербург сам по себе не был бы подходящим, достойным восхваления объектом, не обращай Бужинский неоднократно внимания читателя/слушателя на то, что главным аргументом в пользу «права» города на существование в словесном мире панегирика является его «основатель, архитектор и защитник» Петр Великий [Там же: 1, 5, 8, 10, 12].

Таким образом, в силу дистинктивной корреляции между городом и его создателем, первым locus ab urbe, на котором Бужинский строит свою аргументацию, является топос conditor. Риторические нормативные правила ставят меру похвалы городу в зависимость от его основателя, то есть от того, был ли им бог, полубог, король, полководец или «нормальный» человек[265]. Применяя центральный для панегирика прием comparatio как способ amplificatio[266], Бужинский осложняет предписания относительно этого топоса, утверждая, что Петербург заслуживает наибольшей хвалы среди всех городов, ибо его основатель – в одно и то же время героический полководец и богоизбранный император (а не просто король). Поэтому вовсе необязательно изобретать бога в качестве основателя города, как это было принято у античных поэтов[267]. Показательно, что эпидейктическое осложнение Бужинского касается не других городов или посвященных им текстов, а непосредственно панегирической топической конвенции, что объясняется уже рассмотренным приматом адаптации правил над адаптацией текстов.

Бужинский переводит не только «формальные» топосы, то есть риторические «места», но и конкретизированные в речи предикаты (exempla). Это особенно проявляется в топосе местоположения города (situs), одном из ключевых вопросных пунктов laus urbis. Вот как Бужинский вводит этот топос и соответствующие предикаты:

Великими возносимы бывают Грады похвалами, егда на честном, красном, веселом, полезном месте осаждены суть [Там же: 5].

В приводимых Бужинским эпитетах места, на котором расположен Петербург, можно явно распознать русскоязычные функциональные соответствия топосам situs, в той форме, в какой они были кодифицированы латинской риторикой: «веселое место» соответствует amoenus situs, так как «веселый» означает – и означал в XVIII в. – «приятный для взора»[268], как и его латинское соответствие, очень часто упоминающееся в описаниях риторических норм для laus urbis в связи с situs. «Красное» и «полезное» Бужинский использует для перевода слов speciosus и utilis, встречающихся, например, у Квинтилиана в субстантивированной форме: «Et est [laus] locorum <…> in quibus similiter speciem et utilitatem intuemur» («Образование оратора», III, 7, 27)[269]. «Честное место» соответствует honestus situs. Еще Квинтилиан наделил прилагательное honestus коннотацией «святой, сакральный», рекомендовав использовать его для описания храма восхваляемого города[270]. Именно такой коннотацией обладает это слово у Бужинского, считающего место, на котором был возведен Петербург, «честным», ибо в 1240 г. оно было ареной победы Александра Невского над шведами:

Честное Града сего место прежде многих веков победою преславною святаго Благовернаго Великаго князя АЛЕКСАНДРА, обладателя российского, над Невою свеев победившаго [Там же: 5].

Отсылка к героическим деяниям Александра Невского в связи с основанием Петербурга является – как уже говорилось (см. главу II, 3.3) – элементом петровской идеологии. Имплицитное уподобление военных побед Петра, открывших путь к основанию Петербурга, победе Александра Невского, и в том и в другом случае над шведами, считавшимися противниками русской веры, вписывает основание города в историю русского православия и легитимирует его[271]. Одновременно «честность» места является единственным возможным указанием на antiquitas Петербурга.


Адмиралтейство и Исаакиевский собор. Гравюра первой половины XVIII в.


Восхваляя городское пространство, Бужинский проигрывает топическую схему до конца, при этом постоянно поясняя, чем Петербург заслужил все вышеупомянутые эпитеты. Топологический характер носит, например, восхваление близости города к морю и выгодность такого местоположения для торговли, причем Бужинский прибегает здесь к столь же традиционному сравнению Петербурга с Константинополем (а Петра I c Константином). Кроме того, новая русская столица изображается, в силу своего местоположения, как «стена крепкая» государства [Там же: 9], что уже рекомендовал Менандр Лаодикейский[272] в качестве modus tractationis для прибрежных городов и что стало топосом в речах и проповедях Прокоповича[273].

Применяя топические критерии к Петербургу, Бужинский не видит проблемы в переводе топических предикатов на русский язык; тем не менее он не может полностью вычеркнуть культурный контекст Петровской эпохи, не жертвуя при этом коммуникативной эффективностью своей похвальной речи. Легитимация и идеологизация города – вот главные цели, которые преследует Бужинский в своем тексте. В силу этого он сводит воедино два жанра: похвальную речь и традиционную проповедь, чтобы повысить пропагандистский потенциал своего панегирика. Гомилетическая структура речи проявляется – как уже упоминалось (глава I, 1.3.) – в разделении на две принятые формы проповеди: дидаскалию и профитию. Дидаскалию отличают логический анализ и объективная аргументация, профития же стремится оказать эмоциональное воздействие и аргументирует аффектированно[274]. Если вышеописанный «перевод» топики laus urbis можно отнести к полю логической аргументации, то в последней, пророческой части речи Бужинский покидает это поле, бросаясь в словесную атаку против критиков Петербурга и доводя ораторскую напряженность речи до предела. Здесь он обращается к знакомому русской аудитории и эффектному приему, имеющему мало общего с традицией laus urbis, а восходящему к старорусскому городскому панегирику: уподоблению города второму Иерусалиму[275].

Таким образом, перевод топики, осуществляемый Бужинским в похвальной речи, не всегда удовлетворяет теоретическим установкам времени, концептуализировавшим перенос риторических правил и топосов в чужие культурные контексты как непосредственный и не вызывающий проблем. Обращение к традиционной форме проповеди и к образу Небесного Иерусалима свидетельствует о «компромиссах», на которые шел Бужинский, стремясь придать своей похвальной речи эффективность помимо освоенной топики. На стыке панегирика и гомилетики, прославления города и прославления монарха складывается в тексте Бужинского первый русский вариант топики городского панегирика.

С утверждением одописи в послепетровское время развивается второе направление панегирической петербургской топики, которое следует приурочить к традиции окказиональной лирики. Здесь речь идет в первую очередь о панегирической репрезентации города как арены торжественных событий, топика которой, в свою очередь кодифицированная риторикой, усваивается петербургским панегириком. Как будет показано в следующей главе, и в этом случае мы имеем дело с освоением, состоявшим, главным образом, в переводе приемов выработки текста.

2.6. Ex loco circumstantiarum loci: торжественный Петербург

Разница между двумя основными проявлениями петербургского панегирика – торжественной речью и окказиональной лирикой (торжественной одой) обусловлена не только формой oratio и связанными с ней приемами, но еще и тем обстоятельством, что в панегирической окказиональной поэзии Петербург выполняет не столько функцию объекта хвалы, сколько выступает (в большей степени и чаще) как место прославляемого события. В силу этого Петербург оказывается лишь одним из обстоятельств, которые автор панегирика должен проанализировать в связи с этим событием, хотя и одним из самых значимых и часто упоминаемых.

Значение Петербурга как панегирической арены торжественного события вытекает из теории и практики окказиональной лирики[276]. В соответствии с этим, автор должен был первым делом вызвать в памяти все известные критерии для восхваления события. Тут он прибегал к помощи устойчивых поисковых формул, перечисленных в гексаметрической строчке «quis? quid? ubi? quibus auxiliis? cur? quomodo? quando?» и мнемотехнически бывших всегда наготове. Перечень рассматриваемых критериев включал, таким образом, и обстоятельства места происходящего события (ubi?).

Важнейшим топосом для изобретений, касающихся места действия, является locus circumstantiarum loci. С его помощью выясняется прежде всего реакция места на событие: «Место события становится в этом случае форумом всеобщего участия. Так, города и ландшафты предстают «ошеломленными», «огорченными», «скорбящими», «печальными», «сетующими» или «счастливыми», «ликующими», «торжествующими»» [Segebrecht 1977: 124], в зависимости от того, вызывает событие печаль или радость, при этом место часто персонифицируется.

Поскольку Петербург был ареной важнейших, достойных эпидейктического изображения событий в политической жизни[277] России XVIII в., на его долю выпадала, соответственно, центральная роль в панегирической репрезентации этих событий. Здесь – как и в случае вышеописанной laus urbium – освоение нового жанра (торжественной оды) означало одновременно перенятие связанной с ним топики, являвшейся, со своей стороны, продуктом многовековой риторико-поэтической традиции. И в данном случае освоение означало главным образом перевод приемов и нормативных exem-pla, то есть imitatio, понимавшуюся как commutatio, иначе говоря, исходившую из самоочевидности «ликвидации исторической и культурной дифференций» между имитатором и имитируемым, как утверждает Лахманн [Lachmann 1990: 306] в связи с определением imitatio у Феофана Прокоповича.

Далее будет рассмотрено освоение этой топики в России на примере так называемого топоса adventus, при этом главное внимание будет уделено фазе «перевода».

Окказиональная лирика Ломоносова содержит многочисленные примеры риторической inventio, в которой Петербург выступает как сцена изображаемых событий. Например, в «Оде на день восшествия на престол Елизаветы Петровны 1748 года» поэтическая материя 71–80 стихов рождается из locus circumstantiarum loci[278]-.

Подобным жаром воспаленный

Стекался здесь российский род,

И радостию восхищенный,

Теснясь, взирал на твой приход.

Младенцы купно с сединою

Спешили следом за тобою.

Тогда великий град Петров

В едину стогну уместился,

Тогда и ветр остановился,

Чтоб плеск всходил до облаков.

[Ломоносов 1748: 123]

Яркость изображения торжествующего города достигается на уровне elocutio за счет применения приема evidentia (йтсотшсослс;). В то же время это изображение строится на узнаваемых поэтических элементах литературной традиции, одновременно являющихся составляющими определенного литературного топоса: человеческая толпа, ликующими возгласами приветствующая императрицу; теснота на улицах и площадях; толкотня стариков и молодежи. Дж. Д. Гаррисон [Garrison 1975: 85–89] называет этот топос «proces-sional topos», причем следует отметить, что этот топос применялся при описании не только торжественных процессий, но и вообще ликования в городе. Поскольку возникновение этого топоса следует относить к панегирику времен императорского Рима в связи с определенным поводом для панегирической репрезентации императора, а именно прибытием императора в какой-либо город (adventus), этот топос будет в дальнейшем называться топос adventus.


Вид памятника Петру Великому при его открытии в 1782 г. С гравюры Мельникова, сделанной с рисунка Давыдова


Топос adventus играл немаловажную роль в русских одах, поэтому здесь необходимо на нем остановиться, в том числе показать его диахронический срез. «Панегирик императору Траяну» Плиния Младшего содержит первый пример этого топоса, который неоднократно будет использован в панегириках Клавдиана, например в «Панегирике на шестое консульство Гонория Августа» (404 н. э.), славящем возвращение Гонория в Рим[279]:

Omne Palatino quod pons a colle recedit

Mulvius et quantum licuit consurgere tectis,

una replet turbae facies: undare videres

ima viris, altas effulgere matribus aedes.

exultant iuvenes aequaevi principis annis;

temnunt prisca senes et in hunc sibi prospera fati

gratantur durasse diem moderataque laudant

tempora, quod clemens aditu, quod pectore solus

Romanos vetuit currum praecedere patres.

[Claudianus 1963, т. 2: 112–114][280]

В «Панегирике на третье консульство Гонория Августа» (396 н. э.) прославляется похожее событие, о котором напоминает Клавдиан, – триумфальное шествие Гонория, бывшего тогда еще ребенком, по улицам Рима – с использованием аналогичных картин:

Quanti tum iuvenes, quantae sprevere pudorem

spectandi studio matres, puerisque severi

certavere senes, cum tu genitoris amico

exceptus gremio mediam veherere per urbem

velaretque pios communis laurea currus!.

[Claudianus 1963, т. 1: 278–280][281]

Лежащим в основе этого топоса «образом мышления» (Denkform) [Beller 1972: 177] является мотив всеобщего ликования, вызванного появлением властителя, которое метонимически изображается как ликование столицы. Всех верноподданных объединяет безграничная радость, что выражается в упоминании разных полов и возрастов. Одновременно участвующие во всеобщем ликовании верноподданные сливаются в одну сплошную человеческую массу, в одно «лицо» (una turbae facies). Шествие властителя притягивает к себе все взоры, становится собственным содержанием жизни: все остальные виды жизнедеятельности прерываются, и начинается состязание за лучшие места, напоминающее отчаянную борьбу растений за свет – источник жизни в тесном пространстве.


Биржа и Гостиный двор на Васильевском острове. Гравюра И. Елякова с рисунка М. Махаева. 1753 г.


Единодушное ликование по поводу прибытия нового властителя в столицу часто символизирует общее социальное и политическое примирение, то есть, на языке панегирика, начало новой эпохи, сменяющей период политического мрака. Приход прославляемого монарха к власти кладет начало новой социальной гармонии, полному идеологическому согласию между монархом и верноподданными, которое особенно ярко выражается во всеобщем ликовании.

Подробная история этого топоса не входит в задачи данной работы, да в этом и нет необходимости: достаточно некоторых примеров, подтверждающих его историческую преемственность и устойчивость. В эпоху Ренессанса парадигматическим для этого топоса является следующее место из панегирика Эразма Роттердамского «Gratulatorium carmen (Illustrissimo principi Philippo…)» 1504 г., посвященного Филиппу Бургундскому:

Ecce canunt reducem populusque patresque Philippum,

Clamat io reducem laeta undique turba Philippum,

Responsat reducem vocalia tecta Philippum,

Nec fallax ista est iteratae vocis imago:

Saxa enim reducem sentiscunt muta Philippum

Et recinunt reducem minime iam muta Philippum.

[Erasmus von Rotterdam 1995, Vol. 2: 334][282]

В панегирике Томаса Мора Генриху VIII «Carmen Gratulatorium» безграничность ликования выражается в гиперболизированной, напряженной образности. Пространство вокруг монарха переполнено до предела, непрерывно перебегающие взоры толпы тщетно пытаются настигнуть ускользающий объект своего неутоленного любопытства:

Quacunque ingreditur studio conferta vivendi

Vix sinit angustam turba patere viam.

Opplenturque domus, et pondere tecta laborant.

Tollitur affectu clamor ubique novo.

Nec semel est vidisse satis. Loca plurima mutant,

Si qua rursus eum parte videre queant.

[More 1953: 17][283]

Топос adventus продолжает воспроизводиться в окказиональной лирике XVII в., оставаясь значимым и для немецкого панегирика первой половины XVIII в.[284]

Адаптация топоса adventus русской одой происходит довольно рано: впервые он появляется в оде на латинском языке, написанной Феофаном Прокоповичем в 1727 г. на коронацию молодого царя Петра II[285]. Здесь ареной всеобщего торжества выступает Москва:

Vides, ut aucti fluminis in modum,

Ad Te videndum confluit undique

Gens Russa, connitens et ardens

Ore tuo fieri beata

Linquit colonus grata mapalia

Mercator auri, provolat, immemor,

Et rura, et abstrusi recessus,

Et patulae vacuantur urbes.

Mens et voluntas omnibus unica,

Spectare TANTI lumina PRINCIPIS,

Cuntique tractus obsidentur,

Et via fert speciem theatri.

[Феофан Прокопович 1727: 2][286]

При первом применении locus circumstantiarum loci в прославлении публичных событий (обыкновенно коронаций или дней коронаций) происходит освоение топоса adventus. При этом воспроизводятся классические exempla, которые полностью покрывают сферу inventio.



Изображение фейерверка и иллюминации, которые в новый 1748 г. пред Зимним Е. И. В. домом представлены были. 1748 г.


Показательной в этом смысле является ода Михаила Собакина[287] «Радость столичнаго города Санктпетербурга» (1742), начальные стихи которой составлены исключительно из элементов различных проявлений топоса adventus:

Стогнет воздух от стрелбы, ветры гром пронзает,

отзыв слух по всем странам втрое отдавает.

Шум великий от гласов слышится всемесно,

полны улицы людей, в площадях им тесно.

Тщится всякой упредить в скорости другова,

друг ко другу говорят, а неслышат слова.

Скачут прямо через рвы и через пороги,

пробиваяся насквозь до большой дороги.

Всяк с стремлением бежит в радостном сем стоне

посмотрить Елисавет в ляврах и короне.

Старость, ни болезнь, ни пол, ни рост не мешают,

обще с удоволством зреть вси ея желают.

Радость видна на лице всяком без притвору,

малой и великой кричат несмотря разбору. <…>

Путь широки узок стал, полн людей странами,

в знатных украшен местах торжества вратами.

Полны кровли у домов, окны то ж, народу

на заборах места нет, ни по крыльцах входу.

Всякой ищет меж людей голову пробити,

чтобы героиню могл вскользь хоть посмотрети.

Взрослыя не только ю, но младенцы знают,

перстом всякои указав ко другим взывают.

Вот идет Елисавет, свет наш и денница,

победительница, мать [и] императрица.

[Собакин 1742: 116–117]

Эти стихи строятся исключительно на amplificatio традиционных мотивов и образов: ликующие голоса, скопление людей на улицах, спор между стариками и молодежью за лучшие места и за право посмотреть на императрицу, переполненные проемы окон и крыши, процессия, все более стесняемая толпой. Здесь в полной мере проявляется общезначимость застывших образов и изобразительных форм, переданных традицией. В силу своей универсальности петербургское пространство вполне может быть заменено любым другим городским панегирическим пространством. Ликующий Петербург ничем не отличается от других ликующих городов.


Академия наук (слева). Деталь гравюры Е. Виноградова с рисунка М. Махаева. 1753 г.


Похожую цитатность, переносящую в русский текст классические exempla (в данном случае из уже упоминавшегося «Панегирика на шестое консульство Гонория Августа» Клавдиана) мы находим у Ломоносова, например, в «Оде на рождение Великого Князя Павла Петровича» (1754):

Там [в Петербурге. – Р.Н.] многие народа лики

На стогнах ходят и брегах;

Шумят там праздничные клики

И раздаются в облаках.

Там слышны разны разговоры.

Иной, взводя на небо взоры:

«Велик господь мой, – говорит, —

Мне видеть в старости судилось

И прежде смерти приключилось,

Что в радости Россия зрит».

Иной: «Я стану жить дотоле

(Гласит, младой свой зная век),

Чтобы служить под ним мне в поле,

Огонь пройти и быстрость рек».

[Ломоносов 1754: 140]

Однако у Ломоносова адаптация топики городского панегирика впервые принимает самостоятельные очертания. Ломоносов – переходный писатель, поэтому его петербургский панегирик колеблется между применением правил и конституированием специфической петербургской топики как в похвальных речах, так и в торжественных одах, как будет показано ниже.

3. От городской топики к топике Петербурга