Петербургский панегирик ХVIII века — страница 14 из 21

Оды Боброва являются своего рода лебединой песнью петербургского панегирика, хотя его и продолжали спорадически писать вплоть до 1820-х гг. Наряду с немногочисленными одами Державина эту традицию продолжают в первую очередь стихи Д. Хвостова о Неве[331]. Панегирический жанр, однако, уже не годился для ответов на актуальные вопросы о культурном значении Петербурга и его основания, поднимавшиеся уже с конца XVIII в. Не позднее чем с появлением очерка М. М. Щербатова «О повреждении нравов в России», поначалу не изданного и опубликованного лишь в 1858 г. А. Герценом, стало оформляться критическое отношение к «петровской цезуре», касавшееся в том числе Петербурга и его культурной семантики. Н. Карамзин указывает, например в записке «О Древней и Новой России» (1810 г.), на «блестящую ошибку» Петра I, состоявшую в основании новой столицы на «неплодородной» окраине России. При этом он ссылается на многочисленные человеческие жертвы при постройке города, упоминавшиеся до этого лишь в устной традиции («Петербург основан на слезах и трупах»). Характеризуя попытку Петра пойти наперекор природе как дерзость, Карамзин заключает: «человек не одолеет натуры» [Карамзин 1914: 30–31].

В этой изменившейся культурной ситуации развилась в начале XIX в. – параллельно с последними проявлениями петербургского панегирика – новая форма петербургской поэзии, которую можно назвать постпанегирической. В таких текстах, как «Прогулка в Академию художеств» К. Н. Батюшкова (1814), «Петербург» П. А. Вяземского (1818), «Петроград» С. П. Шевырева (1829) и особенно «Медный всадник» Пушкина (1833), топические элементы «истощенного» панегирика деконтекстуализировались и встраивались в новый философский, исторический (историософский) и литературный контекст. Подробный анализ этой новой фазы не входит в задачи настоящей работы; в качестве примера будет обозначена лишь трансформация основоположной для панегирика топической мифологемы основания города как космогонии.

Если в эпидейктическом контексте мифологема петербургского генезиса выполняла в «сотворении заново» России Петром функцию символического прасобытия, то в постпанегирическом контексте осмысления исторических импликаций Петровских реформ она утрачивает свою однозначность и перекрещивается с контрмифом о гибели города. Постпанегирическая петербургская поэзия интегрирует в письменную традицию изображения города устные фольклорные легенды, в особенности связанные с представлением о запустении Петербурга (см. выше главу I, 1.3). Это ведет в конечном счете к формированию мифопоэтического субстрата петербургской литературы XIX в., ядром которой является непреодолимая дихотомическая осцилляция между сотериологий и апокалипсисом.

В постпанегирической петербургской литературе предгородская пустыня – лексико-семантическое поле корня «пуст-» – отождествляется с предкосмогоническим хаосом. Уже в оде Боброва «Торжественный день столетия» (1803) упоминаются «пустынны краи», по которым текла Нева до «чудесного» основания города. Как «дикая, мрачная пустыня» описывается предгородское состояние этого места в «Прогулке в академию художеств» Батюшкова [Батюшков 1814: 321]. При этом панегирическая традиция здесь уже не амплифицируется, как в случае Боброва, а трансформируется. Введение образа Петра I, который, стоя перед пустыней, представлет себе свой «парадиз»[332], означает перефразирование петербургской космогонии в нарратив, в котором важную роль играет процессуальность этого события. Если панегирик изображал возникновение Петербурга лишь с точки зрения hic et nunc и не тематизировал его становления, то в постпанегирической поэзии речь идет о состязании между Петром I и природой, итогом которого стало возникновение города. Преодоление предгородского состояния описывается теперь не только при помощи риторической формулы «где прежде… там ныне…», но и посредством изображения космогонической сцены основания, в которой Петр I наделяется чертами (библейского) Бога:

Здесь будет город, сказал он, чудо света. <…> Здесь Художества, Искусства, гражданские установления и законы победят самую природу. Сказал – и Петербург возник из дикого болота [Батюшков 1814: 322].

При этом деяние Петра I не просто мгновенно, как в описании Сумарокова[333], оно образует еще и мифически-нераздельное единство со словом: слово Петра примордиально («Здесь все было безмолвно», 322), оно стоит у истоков космоса, способствуя его мгновенному возникновению[334].

У Шевырева (1829), сходным образом, слово Петра побеждает водный хаос и созидает городской космос:

Рек могучий [Петр] – и речам

Море вторило сурово,

Пена билась по устам,

Но сбылось Петрово слово. <…>

И родится чудо-град

Из неплодных топей блата.

[Шевырев 1829: 71]

Здесь, однако, акт творения Петра I становится своего рода «пробой силы», влекущей за собой не только возведение города, но и угрозу со стороны разрушительной природы. Иначе, чем в панегирике, где угроза природы осмыслялась как знак (или следствие) немилости Бога или утраты мифического ядра города (то есть законного властителя), в тексте Шевырева и в постпанегирической петербургской поэзии в целом эта угроза переосмысляется в прямое следствие петровской космогонии: в первоначальном покорении хаоса-природы заложена возможность ее разрушительного возврата. Возникновение ordo artificialis (то есть города) уже не означает отмены ordo naturalis, который начинает угрожать тогда, когда ordo artificialis нарушается изнутри (вследствие воцарения «неистинного» монарха): борьба между природой и культурой воспринимается теперь как изначально заложенная в структуре петербургского мифа.

Основание Петербурга изображается Шевыревым в балладном стиле как вызов Петра морю и его последующее покорение:

Море спорило с Петром:

«Не построишь Петрограда; <…>

Хлынет вспять моя Нева,

Ополченная водами:

За отъятые права

Отомщу ее волнами. <…>»

Речь Петра гремит в ответ:

«Сдайся, дерзостное море!

Нет, – так пусть узнает свет:

Кто из нас могучей в споре?»

[Там же: 70–71]

Иначе, чем в панегирике, здесь подчеркивается процессуальность космогонического акта и особенно его следствия. Основание города как «проба силы» предстает во всей своей неестественности («Но сбылось Петрово слово. <…> И родится чудо-град / Из неплодных топей блата»), которая несет в себе возможность бунта покоренной природы. Этот бунт, однако, обречен на провал, поскольку петровский камень способен подчинять ее вновь и вновь:

Помнит древнюю вражду,

Помнит мстительное море,

И да мщенья примет мзду,

Шлет на град потоп и горе.

Ополчается Нева,

Но от твердого гранита,

Не отъяв свои права,

Удаляется сердита.

[Там же: 72]

На угрозу моря реагирует статуя Петра: царь сдерживает взглядом бушующие волны, насмешливо над ними торжествуя («Кто ж из нас могучей в споре?»).

Борьба воды и камня, как известно, является центральным мотивом пушкинской поэмы «Медный всадник». Здесь, однако, явная интертекстуальная отсылка к одической традиции XVIII в.[335] означает дальнейшую, основоположную трансформацию топики петербургского панегирика, подробно цитируемой во вступлении к поэме панегирическим рассказчиком. Этот последний, но по своей значимости первый панегирик городу и его генезису интертекстуально опирается прежде всего на оды Боброва, но, кроме того, также на постпанегирическую поэзию, например, Батюшкова или Шевырева[336].

В противовес традиции XVIII в., петербургский панегирик является здесь прежде всего основой историософской рефлексии над условиями и границами искуственного порядка в истории[337].

Распространенная в одической традиции дихотомия прежде – ныне, предгородское – городское, хаос – космос проходит красной нитью через все «Вступление». Хаотический ландшафт, основной характеристикой которого был мрак («чернели избы»; «лес, неведомый лучам / в тумане спрятанного солнца»; «из тьмы лесов»), вытесняется теперь космическим светом («блеск»; «ясны <…> громады»; «заря»; «сиянье»; «пламень»). Там, где прежде царили горизонтальная дисперсия («широко / Река неслася»; «чернели избы здесь и там»; «у низких берегов»), тление и болото («По мшистым, топким берегам»; «из топи блат»), теперь поднимается вертикальность Петербурга («юный град <…>вознесся»); «Громады стройные теснятся / Дворцов и башен»), обладающая формой и порядком («В гранит оделася Нева»). Бедные деревянные хижины вытесняются каменными строениями («В гранит оделася Нева»), редкие, убогие лодки – кораблями со всего света. Дисперсивное, медленное, затрудненное природным хаосом движение уступает место миру быстрых и точных движений («здесь нам суждено / В Европу прорубить окно, Ногою твердой стать при море»; «корабли <…> К богатым пристаням стремятся» [Пушкин 1978: 9-11]).

Перед пустынным ландшафтом стоит погруженный в мысли Петр, представляющий себе, как и в поэме Батюшкова, возникновение города. Процессуальность городского генезиса играет здесь столь же важную роль. Тем не менее демиургическое основание города у Пушкина уже не является исторически окончательной победой петровской культуры над хаосом не-культуры; но оно и не просто историческая «дерзость», влекущая за собой месть укрощенной природы. Оно, скорее, стоит у истоков исторических процессов, выразительно демонстрирующих взаимообусловленность порядка и хаоса. Петербургское наводнение предстает здесь не просто местью природы, а образом вполне культурно осмысляемых природных стихий, разбуженных и спровоцированных упорядочивающими и культуросозидающими силами петровского «цивилизаторского процесса» и все же превосходящих могуществом возможности человека. Петр I является в этом контексте главным деятелем в большой исторической игре стихийных сил порядка и беспорядка; его обращенная к Неве рука репрезентируетв данном случае не силу укрощения, но силу воли, побуждающую речные воды течь по новому руслу