Коренная перестройка культурной памяти в Петровскую эпоху сменяется установкой послепетровского времени на темпоральную преемственность, начало которой связывалось с мифом Петровских реформ. Гарантом и носителем этой преемственности считался монарх, эксплицитно прославлявшийся как истинный последователь Петра I. Теперь уже не требовалось насильно «подгонять» действительность под утопические проекты: реформаторско-просветительские конструкты (например, Наказ Екатерины II) не предназначались для конкретного воплощения и с самого начала сосуществовали с социальной действительностью как чисто «метаполитические» проекты[185]. В этом контексте изменилась и роль Петербурга в построении русской культурной идентичности, прежде всего с точки зрения пространственной семиотики. Петербург, правда, продолжал концептуализироваться в панегирике как эталонная реальность или синекдотический репрезентант преобразованной России[186]; но параллельно он стал интегрироваться в более развернутое изображение российского пространства, то есть стал выступать как одно (хотя и самое важное) из мест великой и растущей вширь Российской империи. Теперь, наряду с эпидейктическим изображением Петербурга, продолжающего оставаться символом отождествления России с севером, появляются эпидейктические изображения других городов, в первую очередь Москвы. Это ведет кресемиотизации старой столицы, со всеми вытекающими отсюда последствиями.
4.1. Ресемиотизация Москвы
На этой новой фазе построения русской культурной идентичности значимость утопической «эксцентричности» петербургской культуры несколько снижается в силу ресемиотизации второго, то есть старого, центра – Москвы. В русском панегирике вновь начинает прославляться старая царская резиденция, как, например, в «Слове…» Феофана Прокоповича на день коронации Анны Иоанновны (1734 г.), где оба города называются «царствующим градом»[187].
Петр I сам закрепляет культурный статус Москвы как второй столицы, оставляя за ней привилегию быть местом коронации русских царей. В 1724 г. Екатерина Алексеевна, вторая жена Петра I, коронуется в московском Успенском соборе. Этот ритуал, называемый теперь «коронация» и заменивший скорее номинально, чем по сути, традиционное «венчание на царство»[188], в значительной мере определяет культурную (и панегирическую) идентичность Москвы почти до конца XVIII в. и обосновывает «остроумную» [Топоров 1995: 274] ситуацию государства с двумя столицами[189]. Основоположная для городской символики церемония коронации требовала соответствующей эпидейктической репрезентации, что в конечном счете привело к формированию (нового) Московского текста панегирической литературы[190].
4.2. Московский текст русского панегирика
Московский панегирик возникает как «придача» к эпидейктической репрезентации Петербурга. Только с основанием Московского университета (1755) и установлением интенсивной культурной жизни одический Московский текст обретает свою собственную, внутреннюю перспективу. Развитие Московского текста панегирической литературы отражает эволюцию роли Москвы в русской культуре XVIII в., которую можно обозначить как переход от энтропии к статусу второго центра.
Если в Петровскую эпоху Москва как символ старой, «ложной» России была сведена к асемиотической энтропии и потому считалась недостойной изображения, то в послепетровское времяона получает статус дефункционализованного центра. Москва является лишь побочным и пассивным участником динамики русской культуры и представляет статичное, преодоленное, хотя и славное прошлое (см. топическую оппозицию «молодой Петербург» – «старая Москва»). Вот как, например, изображает Ломоносов ликование Москвы в оде на рождение будущего Павла I, уделяя сначала пять строф иерархически более значимому ликованию Петербурга:
Москва, стоя в средине всех [градов росских],
Главу, великими стенами
Венчанну, взводит к высоте,
Как кедр меж низкими древами,
Пречудна в древней красоте.
Едва желанную отраду
Великому внушил слух граду,
Отверстием священных уст,
Трясущи сединой, вещает:
«Теперь мне небо утверждает,
Что дом Петров не будет пуст!
Он в нем вовеки водворится;
Премудрость, мужество, покой,
И суд, и правда воцарится;
Он рог до звезд возвысит мой».
Москва занимает здесь, правда, однозначно центральное положение, но лишь в ряду прочих русских городов, получающих «радостную весть» только во вторую очередь и не принимающих активного участия в придворной жизни. Изображение Москвы «старухой» (см. особенно «седина»), ее древности (antiquitas) топологично; Ломоносов подчеркивает эту древность чрезмерным даже для одического стиля нагромождением библейской метафорики[191] и церковнославянизмов [192].
Старый, дефункционализованный центр России осваивается заново. Основание университета ресемиотизирует Москву, поскольку до нее доходит и возвращает к жизни центробежная, «целительная» сила нового центра:
Москва доселе ревновала,
На муз в Петровом граде зря,
Но днесь в отраде просияла,
За промысл твой благодаря;
Как орля юность обновилась,
Ее седина пременилась,
Уже красуется собой
И прежню бодрость ощущает,
Главу до облак возвышает,
Являя свету вид младой.
Н. Н. Поповский, как один из основателей Московского университета, стоит у истоков новой панегирической концептуализации Москвы. Взгляд на Москву изнутри (а на Петербург извне) позволяет не только номинально воспринимать Москву как вторую русскую столицу. Присвоенный в свое время Петербургом эпитет Москвы «царствующий град»[193] стал применяться в послепетровский период к обоим городам. Феофан Прокопович [1734] называет Петербург «царствующий град», а Москву – «другой царствующий град», причем Москва часто определяется как «первопрестольная» столица России[194]. Древность Москвы выступает теперь не просто как знак устаревшего и дефункционализованного прошлого, а как активный элемент культурной памяти. Москва – это «мать» русских городов, а Петербург эксплицитно называется ее «сыном»:
Прослави [Муза] древнюю столицу,
Блаженных горду мать градов; <…>
Тебе и сам Петрополь сын.
Преславен, знаменит Петрополь чудесам,
Достойный сын Москвы, Царицы над градами.
Эта генеалогическая связь иллюстрирует новую фазу в панегирической концептуализации обеих столиц. Сложившееся отношение между старым и новым центрами явно ставится c ног на голову, что противоречит петербургской космогонии, в которой старое, будучи хаосом в чистом виде, не порождает нового. Характерно, однако, что эта мысль существует наряду с не теряющим актуальности представлением о процессе освоения заново, то есть возвращения к жизни, движущей силой которого является Петербург, царская резиденция:
Ты мать градов: остави ревность,
Что позже прочих новый свет
Твою приосеняти древность
От трона мудрости течет.
Возникающее при этом противоречие не может быть проблемати-зировано в мире эпидейктической словесности, однако оно закладывает, по сути, начало дихотомии Москва – Петербург, с конца XVIII в. оказывающей воздействие, наряду с другими факторами, на культурную идентичность России[195]. Некоторые тексты обнаруживают скрытую оппозицию, едва обозначенное соперничество, что, однако, не нарушает целостности панегирического космоса, осмысляющего отрицательный полюс исключительно как существующий вне своих пределов (в пространственном или темпоральном смысле). При этом здесь имеется в виду не только топос «ревности», которую Москва, как правило, испытывает к Петербургу, а места, подобные приведенному ниже:
Два ока в Греции считались:
Афины и Лакедемон;
От них повсюду разливались
Суды, уставы и закон;
России град Петров с Москвою
Почтеньем, славой и красою;
Как крин, цветут науки в них;
Как Феб меж прочими звездами,
Так меж другими городами
Они в странах сияют сих.
Поповский иллюстрирует мысль о культурном преимуществе двух столиц, которую мы находим позже, например, у А. С. Хомякова[196], не совсем уместным сравнением с Афинами и Спартой. Вряд ли следует видеть в этом умышленный намек на соперничество греческих городов; скорее, мы имеем здесь дело с непроизвольной оценкой противоречивой в корне ситуации[197]. Столь же проблематичен переходящий от Москвы к Петербургу титул «царицы городов»: Костров [Костров 1782] называет Москву «Царицей над градами», а Державин [Державин 1810] удостаивает Петербург эпитета «всех градов царица». Интересно, что каждый из них – один москвич, другой петербуржец – беспокоится о первенстве «своего» города[198].
Вид Исаакиевской площади со стороны Большой Морской улицы в конце XVIII в. Гравюра Патерсона
4.3. Север
Описанный процесс концептуализации двух центров представляет собой, с пространственно-семиотической точки зрения, один из важнейших феноменов построения культурной идентичности в послепетровскую эпоху. «Фиксированность» Петровской эпохи на северной границе уступает в целом место более сложному восприятию всего российского пространства, выражаемому в оде посредством приема «геоэтнической панорамы» [Топоров 1991][199]. В этих обобщенных панегирических изображениях пространства Россия однозначно локализуется на севере, а Петербург, со своей стороны, предстает как квинтэссенция этой особенности новой, преобразованной России[200]:
Посеянные им, возрастайте бы,
Науки, на брегах чистых вод Невы,
Труды Петровы, процветайте,
Музы, на Севере обитайте.
Вижу, Севера столица
Как цветник меж рек цветет,
В свете всех градов царица,
И ее прекрасней нет!
Панегирическая литература продолжает концептуализировать новую царскую резиденцию как пограничный город, то есть как «врата» («вечные врата», согласно Сумарокову [Сумароков б. г. б: 311]) России.
Дом светлейшего князя Меншикова. Гравюра А. И. Ростовцева. 1716 г.
Но если в Петровскую эпоху контакт Петербурга с чужим носил чисто импортирующий или интровертированно-осваивающий характер, то в послепетровское время Петербург выступает как место двусторонних встреч с европейской культурой. В некоторых текстах говорится даже о «паломничестве народов» в Петербург, отсылающем к библейскому топосу стечения народов в Иерусалим[201]:
С богатством дальны шли народы
К Елисаветиным брегам.
Петербург превращается из места импорта в место взаимообмена[202], открытое не только на запад, но и на восток:
Во-первых, примечая состояние сего места, находим, что пользуемся великим доброхотством натуры, которая на востоке распространяет великия через целое отечество реки для сообщения с дальними асийскими пределами <…> На западе разливается море, отверзая ход во все страны вечерния [Ломоносов 1764: 811–812].
Дворцовая набережная. Гравюра первой половины XVIII в.
Создается впечатление, что в середине XVIII в. панегирик приписывает Петербургу роль, которую Лейбниц прочил всей новой России, а именно роль культурного моста между Европой и Азией[203]. Но и будучи «перевалочным пунктом», Петербург однозначно сохраняет свою «западную» позицию:
Петрополь ныне щит Европы,
Врагам народ российский страх.
Показательно, что здесь Петербург видится по другую сторону границы, то есть как неотъемлемая часть Европы. Делящая и одновременно единящая граница Петровской эпохи становится порогом, «переправой» между Западом и Востоком, и в то же время демаркационной линией, отделяющей интегрированную в Европу, но лежащую на периферии Россию от внеположенного Европе Востока.
Вид Смольного института. Акварель Дж. Кваренги