Примечания
1
«Память избыточна, она умножает знаки, чтобы город запечатлелся как живой» [Кальвино 2001] (перевод цит. по электронной версии: http://calvino.lib.ru/mainframeset.html).
2
См.: [Повесть временных лет 1950: 12].
3
См.: [Беспятых 1991: 258–262].
4
См., например: [Столпянский 1995: 9-26].
5
При этом Петербургу приписывается более высокое положение, чем Киеву или Новгороду, так как подчеркивается, что св. Андрей «завещал» свой жезл «Санктпетербургской», а не «Киевской» и не «Новгородской» земле.
6
В рукописи «О зачатии и здании царствующаго града Санктпетербурга» эксплицитно говорится о параллелях между мифами об основании Константинополя и Петербурга (см.: [Беспятых 1991: 259]; см. также: [Вилинбахов 1984: 53].
7
Литературное изображение Петербурга в XVIII столетии и особенно в Петровскую эпоху преследует своей стратегией узаконения парадоксальную цель: ввести в культуру город, задуманный как альтернатива этой самой культуре. См., в частности, главу II.
8
Б. Гройс определяет Петербург как «обширную культурную цитату», «гигантскую декорацию, состоящую из цитат» из всевозможных «исторических городов» [Groys 1995: 169].
9
Штирле [Stierle 1993: 50] указывает на то, что «дискурсивное образование городского текста <…> само по себе уже является проявлением сознания города и высшей формой городского знака». Вывод Штирле о том, что Париж воспринимает и «открывает» сам себя через городской текст (Stadttext), может быть применен и к другим городам, имеющим похожую литературную традицию (Лондон, Рим и др.). В случае Петербурга XVIII в. речь идет, однако, не о литературной традиции большого города, благодаря которой упорядочивается и делается интерпретируемым необозримый знаковый хаос города, а об определении и построении семантики ново-основанного и не имеющего истории города.
10
О литературном мифе Петербурга в целом см., в частности: [Анциферов 1924 и 1991; Lo Gatto 1991; Holthusen 1973; Долгополов 1977; Monas 1984; Топоров 1995].
11
Немногочисленные работы, посвященные образу Петербурга в XVIII столетии, не выходят, как правило, за рамки неполного, скупо и необъективно прокомментированного собрания материалов. См. также посвященную Москве монографию Г. Циглер – [Ziegler 1974]; кроме того [Poczynajlo 1976, Monas 1988 и Автухович 1995].
12
См., например, [Анциферов 1991: 58]: «Все, что было сделано до певца Медного Всадника, является лишь отдельными изображениями скорее идеи Северной Пальмиры, чем ее реального бытия»; «Петербургская тема в литературе XVIII в. – первой четверти XIX в., строго говоря, к петербургскому тексту не относится, хотя ее разработки <…> были учтены в петербургском тексте» [Топоров 1995: 335]. В этих характеристиках петербургский панегирик предстает не более чем литературным хаосом, который был оформлен и «приведен в порядок» Пушкиным в поэме «Медный всадник»: Пушкин, согласно общему тезису, повторяет на метапоэтическом уровне изображенный им самим в тексте творческий акт Петра I, в том смысле, что он основал город как текст.
13
См.: [Анциферов 1991]. См. того же автора «Петербург Достоевского» (1923) и «Быль и миф Петербурга» (1924).
14
В нем участвовали, наряду с Анциферовым, А. Н. Бенуа, В. Я. Курбатов, П. Н. Столпянский и др.
15
См.: [Анциферов 1991: 173].
16
Здесь Анциферов пользуется выражением Герцена, употребившего в очерке «Venezia la Ье11а» (вошедшем позднее в «Былое и думы») аналогичную метафору [Там же: 28].
17
См.: [Там же: 48].
18
Идею Анциферова о влиянии литературы на душу города подхватывает и развивает (не слишком оригинальным образом) Э. Ло Гатто в книге «Il mito di Pietroburgo» (первое издание – 1960 г.); эта книга поспособствовала проникновению данной идеи в западные исследования о Петербурге.
19
Здесь речь идет о расширенном варианте одноименной статьи, опубликованной в сборнике «Семиотика города и городской культуры. Петербург»
(Тарту, 1984).
20
Топоров противоречит сам себе, объявляя, с одной стороны, петербургский текст завершенным – Вагинов, по его словам, «закрыватель темы Петербурга» [Топоров 1995: 277], с другой же стороны, допуская возможность его продолжения [Там же: 355].
21
Это напоминает структуру сказки с ее вариантами: Лахманн указывает на «Морфологию волшебной сказки» В. Проппа как возможный образец для концепции петербургского текста Топорова [Lachmann 2000: 233].
22
«Петербург имплицирует свои собственные описания» [Топоров 1995: 278].
23
Топоров [1995, 275 и в др. местах] говорит во втором случае об «эсхатологическом» мифе; и все же речь здесь идет об апокалиптике, а не эсхатологии, так как представление о гибели города не связано напрямую с мыслью о спасении. Эсхатологической же является, как уже было указано, основная семантика всего петербургского текста. Об отношении эсхатологии и апокалиптики см.: [Hermann 1999: 29–33].
24
Согласно пространственно-семиотической типологии города Ю. Лотмана [Лотман 1984], Петербург следует рассматривать как пример «эксцентрического» города. В противоположность типу «города-храма», расположенного концентрически, часто воздвигнутого на горе, считающегося центром мира и изоморфного государству – примерами таких городов являются Рим, Иерусалим, Москва, – Петербург (как и Константинополь) актуализирует не оппозицию «небо – земля», а оппозицию «природа – культура» («естественное – искусственное» [Там же: 31]. Петербург, как микрокосмос на грани культурного пространства, пребывает в мифологически вечной борьбе с не посредственно граничащим с ним природным хаосом (см. главу II).
25
«Петербург как великий город оказывается не результатом победы, полного торжества культуры над природой, а местом, где воплощается, разыгрывается, реализуется двоевластие природы и культуры» [Топоров 1991: 289]. Здесь Топоров развивает идею Анциферова.
26
См., например: [Shapovalov 1988; Амусин 1998; Маркович 1998; Kissel 1999 и др.]. Ср. также попытки применения концепции городского текста кМоскве, однако скорее в культурологическом смысле [Пермяков 1997: 483–835; Кнабе 1998].
27
См. [Lachmann 2000: 246]: «Кажется, что Гоголь в Римском отрывке пытается отойти от своей поэтики мира как видимости и притворства и писать текст, не содержащий более намека на то, что за ним кроется нечто иное (в силу чего вскрывается мнимость изображаемого), а сравнимый с той пронизанной солнцем архитектурой в ее несказанной красоте, которую он описывает, говорящий обо всем с ясностью и не допускающий двусмысленности. <…> Если Петербург олицетворяет фантазм, то Рим олицетворяет анти-фантазм». Тут напрашивается вопрос, не является ли Римский отрывок Гоголя продолжением потенциального Римского текста: так, Гете пишет о Риме как о городе, в котором история заявляет о себе на каждом шагу, и о духовном возрождении, вызываемом этим ощущением (см. Гете, «Итальянские путешествия», «Запись от 3 декабря 1786 г.»).
28
Концепция петербургского текста явно восходит к более ранним штудиям Топорова, посвященным творчеству Достоевского, см. в особенности [Топоров 1973].
29
Топоров до некоторой степени вписывает сам себя в петербургский текст: москвич лучше других может расшифровать Петербург и тем самым лишний раз обосновать петербургский текст, ведь обыкновенно «устами петербургского текста говорила Россия и прежде всего Москва» [Топоров 1995: 278].
30
См.: [Lausberg 1973: 55; 129–138].
31
См.: [Hambsch 1996: 1378–1379] со ссылкой на [Drux 1985].
32
В качестве примера из русской литературы ср. оды в честь восшествия на престол Елизаветы, написанные Ломоносовым не только в 1742 г., но и в 1746, 1747, 1748, 1752 и 1761 гг.
33
См., например: [Lausberg 1973: 130f.; Matuschek 1994: 1258].
34
Аристотель проводит различие между «практическим» красноречием,
к которому относятся судебная и совещательная речи, и «торжественным», или эпидейктическим, красноречием, которое ввиду его «бесполезности» занимает в риторической концепции Аристотеля маргинальную позицию (см. об этом: [2гште1ег 1999: 383–385]).
35
Можно было бы, конечно, утверждать, что аристотелевская оценка эпидейктической речи по-прежнему актуальна, если, например, принять во внимание тот факт, что исследование панегирика поначалу не извлекло почти никакой пользы из возрождения риторики в XX столетии. Правда, «новое» открытие риторики как techne и механизма, регулирующего создание текста, коренящееся, с одной стороны, в формалистской идее о «сделанности» литературы, с другой стороны, в идее Курциуса о общеевропейской, основанной на риторике литературной традиции, выявляет относительный характер романтической эстетики вдохновения, вводя тем самым исторически верный взгляд на поэзию XVII–XVIII вв., которая вместо furor poeticus отдает предпочтение комбинаторике и принципу imitatio – aemulatio; и все же в этом контексте панегирик – хотя бы на первых порах – не смог действительно привлечь к себе внимания. Лишь благодаря появлению новых тенденций в культурологии за последние десятилетия ситуация несколько изменилась. Уже в 70-е гг. многочисленные труды по русской культуре XVIII в. тартуско-московской школы были посвящены исследованию панегирических текстов, продемонстрировав исключительно важную роль, которую они играют в саморепрезентации культуры и в конструировании культурной идентичности. В этом структуралистско-семиотическом контексте подчеркивалась исторически обусловленная функциональность панегирика, особенно од Ломоносова, причем учитывался и его литературно-теоретический аспект (см., например: [Лотман, Успенский 1977, 1982, 1996; Успенский 1994а; Успенский, Живов 1983; Живов 1996b, 2000; Живов, Успенский 1987]). Благодаря постструктуралистскому подходу «нового историзма» (New Historicism), разделяющего веру советской семиотической школы в текстуальность культуры и в значение исторического контекста для интерпретации текстов, панегирик английского Возрождения также становится важным предметом исследований, причем культурология означает здесь одновременно и герменевтический метод «пристального чтения» (close reading) (см., например: [Greenblatt 1994 и Montrose 1994]). Не в последнюю очередь свидетельствует о повышении интереса к панегирику как риторическому жанру изданный недавно объемистый сборник J. Kopperschmidt, H. Schanze «Fest und Festrhetorik. Zu Theorie, Geschichte und Praxis der Epideiktik» (1999).
36
Как, например в «Panegyricus ad Philippum Austriae ducem» Эразма Роттердамского (1504).
37
См.: [Muller 1981, 134].
38
Разумеется, сюда не относятся панегирические произведения с преобладающим прескриптивным началом, то есть обращенные непосредственно к монарху.
39
См.: Плиний Младший. Панегирик императору Траяну. В кн.: Письма Плиния Младшего. М., 1983. В сентябре 100 г. н. э. Плиний Младший выступилв сенате с благодарственной речью Траяну за присуждение ему консульского титула. Сохранившийся текст представляет собой переработанную и дополненную редакцию этой речи.
40
См.: [Harzer, Braungart 1996: 1462].
41
Важнейшими являются «Διαιρεσιζ των έηιδεικτικων» Менандра («О торжественном красноречии»), «Περι επιδεικτικων» Псевдо-Менандра («О торжественном красноречии») и «Τέχνη περι των πανεγυρικων» («Искусство похвальной речи») Псевдо-Дионисия (см.: [Harzer, Braungart 1996: 1464].
42
Элий Аристид и Клавдиан являются важнейшими представителями панегирика в поздней античности (об этих авторах см. главу III, 2.2 и 2.6).
43
Цит. по: [Matuschek 1994: 1264].
44
Панегирическое стихотворное приветствие, с которым Симеон Полоцкий выступил в 1656 г. в Витебске, в присутствии русского царя, считается началом нового русского панегирика, получившего впоследствии развитие при московском дворе в творчестве самого Полоцкого, Сильвестра Медведева иКариона Истомина (его учеников) (ср.: [Сазонова 1987: 103]).
45
См. обзор у Бегунова [Бегунов 1973].
46
О возникновении новой русской литературы, в частности панегирика, в контексте «импорта риторики» в XVII в. см. подробнее в главе III, 2.4.
47
См.: [Державина 1979]. Панегирическая проповедь приобрела в Петровскую эпоху дополнительное значение, так как изменилось ее место в русском православном церковном обряде: ранее носившая факультативный характер, она становится неотъемлемым элементом литургии, а ее главной функцией становится прославление царя (см.: [Живов 2000: 541]). Такое развитие русской проповеди связано с проникновением сначала на Украину, затем в Россию польской латинской гомилетики, нашедшей свое выражение в проповедях Иоанникия Галятовского, Епифания Славинецкого, Симеона Полоцкого, Стефана Яворского, Феофана Прокоповича и др. После первого расцвета проповеди в киевскую эпоху (Иларион) «много столетий подряд, очевидно, довольствовались зачитыванием старых проповедей» [Seemann 1992: 217].
48
Функцию придворных поэтов при Анне Иоанновне (1730–1740) выполняли сначала немецкие профессора Петербургской академии наук, оды которых переводились на русский язык Тредиаковским, Ададуровым и позднее Ломоносовым. Эта пока мало исследованная переводческая деятельность была важной основой и предпосылкой возникновения русской оды (см. об этом: [Пумпянский 1937 и 1983; Smith 1988]). Помимо того, особенно французская ода была нормативной моделью для развития русской одописи: Ломоносова, например, называли «русским Малербом».
49
О русской оде см. в том числе: [Тынянов 1977; Cooper 1972; Серман 1973, 26–57; Hart 1976; Klein, Zivov 1987; Geldern 1991]. До конца XVIII в., то есть до появления вольностей в поэзии Державина, русскую оду отличает просодическая структура, по своему формальному единообразию не уступающая устойчивости лексического и риторического элементов одического канона. С точки зрения просодики торжественная ода образуется десяти-стишными строфами, состоящими из четырехстопных ямбов с системой рифмовки AbAbCCdEEd (или aBaBccDeeD; реже AAbCCbDeDe). Крайне риторизованный язык подчинен предписаниям высокого стиля и использует много церковнославянизмов.
50
Вместе с тем перенасыщенная тропами Ломоносовская ода нашла свое продолжение именно в поэзии Державина, писавшего вплоть до начала XIX в. традиционные панегирические оды, оказавшие, в частности, влияние на младшее поколение так называемых архаистов.
51
См. главу III, 4. О «Беседе» см. фундаментальную работу Марка Альтшуллера «Предтечи славянофильства в русской литературе» [Альтшуллер 1984].
52
Лишь благодаря Маяковскому ода вновь приобретает значение в начале XX в. в контексте революционного панегирика (см. его «Оду революции», см. также об этом: [Lachmann 1980]).
53
Лишь после Полтавской битвы (1709 г.), изменившей военную ситуацию в пользу России, обстановка в Петербурге постепенно разрядилась. Переезд двора состоялся в 1712 г. В том же году Петр I закрепил роль Петербурга как царской резиденции, справив в новооснованном городе свадьбу со своей второй женой Екатериной Алексеевной.
54
О многослойном значении этой аллегории см. главу II, 1.3.
55
До сих пор первые литературные описания города связывались с поэзией Сумарокова; см., например, [Анциферов 1991: 49]: «Из русских художников слова едва ли не первый Сумароков придал ему [то есть образу города – Р. Н.] определенные черты».
56
Одним из центральных текстов петербургского панегирика первых лет является «Слово в похвалу Санктпетербурга» Гавриила Бужинского (1717).
57
Важнейшими текстами этой фазы петербургского панегирика являются: стихотворение Тредиаковского «Похвала ижерской земле» (1752); «Ода на победу Государя Императора Петра Великого» (1752) и «Слово V» (1752) Сумарокова; «Слово на освящение академии художеств» (1764) и другие оды Ломоносова; «Видение Мурзы» (1783) Державина.
58
Рассматриваться будет в основном «Торжественный день столетия» Боброва (1803); немаловажную роль в этом контексте играют, кроме того, его оды «Установление нового адмиралтейства» (1797) и «Высочайшая воля» (1802), а также «Нева» (1807) и «Послание к NN о наводнении Петрополя» (1824) Хвостова.
59
«Трансформация» (Umschreibung) здесь в смысле модели интертекстуальности Лахманн [Lachmann 1990: 38–41].
60
[Бродский 1999а].
61
См., например: [Долгополов 1977: 158–161; Анциферов 1991; Lo Gatto 1991].
62
О топической формуле «Петербургу быть пусту» см. главу I, 1.3.
63
Далее за основу берется концепция мифа как особой – донаучной, или доисторической, аперспективной и направленно асемиотической – формы сознания (см., например [Cassirer 1986] или [Мелетинский 1976]). О мифе и мифопоэтике в славянских литературах см. также: [Schmid 1987].
64
См. первый анализ этой формулы у Пумпянского [Пумпянский 1939].
65
У Гесиода («Теогония», 116) хаос означает «зияющее», то есть представляет собой не что иное, как «бесконечное пустое пространство», «бездну». Лишь в традиции стоиков он начинает осмысляться как «примитивная, однородная материя». См.: [Bauks 1997: 2; Bohme, Bohme 1996: 33f].
66
См.: [Мелетинский 1976: 206].
67
О рецепции «Метаморфоз» в России в Петровскую эпоху и позднее см.: [Okenfuss 1995]. Первый перевод на русский язык (правда, с польского) также восходит к Петровской эпохе (см.: [Николаев 1996: 32]).
68
Разумеется, не только в русской литературной культуре; «Метаморфозы» и Библия являются основными источниками западной иконологии и литературной мотивики в целом.
69
Ближе всего к оригиналу перевод «Вульгаты», где «Тоху ва-богу» переводится как inanis et vacua terra. Согласно М. Баукс [Bauks 1997: 15–25], в Септуагинте преобладает влияние платонизма, то есть учения о сотворении мира демиургом из первоначальной субстанции.
70
См. Острожскую Библию (1581).
71
Все библейские цитаты на церковнославянском языке приводятся, за исключением особо оговоренных случаев, по изд.: Библия сиреч Книги Священнаго Писания Ветхаго и Новаго Завета. М. 1904.
72
Цит. в пер. С. Шервинского.
73
Это относится и к постпанегирической петербургской поэзии Батюшкова и Пушкина.
74
Об историческом, не мифологизированном состоянии места, предназначенного под строительство Петербурга, см.: [Столпянский 1995: 9-24].
75
Эти стихи являются русским переводом оды, написанной на немецком языке придворным поэтом И. Штелином от имени Петербургской академии наук в 1736 г., в день коронации Анны Иоанновны. Текст Штелина выглядит так: «Au? Wald und aufi Morast erbautest Du Pallaste: / Wo Pfahl und Hutte stund, da stehen schon und feste / Nunmehro Schlosser da» [Stahlin 1736: 11]. Примечательно, что русский перевод Тредиаковского, в целом следующий букве оригинала, в этом месте несколько расходится с немецким текстом: слова «Pfahl» (свая) и «Hutte» (изба) не переведены буквально, а заменены словосочетанием «житка грязь». То есть, в немецкой версии культурному пространству «Петербург» противопоставлена природа, господствующая над человеком, жизнь которого почти сливается с окружающей его примитивной обстановкой («свая» и «изба» – простые деревянные сооружения, образующие довольно проницаемую границу с природой). У Тредиаковского же противопоставление полюсов оппозиции «природа – культура» обостряется. Человек принадлежит исключительно полюсу «культура», от которого природа удаляется, образуя замкнутое пространство («болота», «лесы», «житка грязь»), болотистое состояние которого особенно подчеркивается. Тредиаковский продолжает конструировать космогонический миф Петербурга, исключая из его доурбанического хронотопа всякое присутствие человеческой жизни.
76
Подобное описание встречается у Овидия («Метаморфозы», 1).
77
Дата написания «Оды на победу Государя Императора Петра Великого», из которой взята цитата, точно неизвестна. Первая публикация оды относится к 1755 г. Цитируемая мной версия восходит к 70-м гг. XVIII в. В сравнении с предыдущей версией, она содержит некоторые изменения, цель которых, прежде всего, – добиться более явственных отличий от стиля Ломоносова. Третья строфа, например, в других версиях полностью отсутствует, и не случайно она является примером приема «семантической эквиваленции», типичного для Сумарокова и его школы (см. об этом: [Klein, Zivov 1987: 244–257]).
78
См.: [Мелетинский 1976: 206].
79
См.: [Bohme, Bohme 1996: 37–38].
80
См. [Boele 1996: 216]: «This entirely destructive role of the Swedes corresponds to the actorial function of the chaotic forces that feature in any cosmogonic myth».
81
О Петре I как демиурге см.: [Kрыстевa 1992].
82
Представление о создании города одним мановением руки Петра встречается позднее в стихотворении Вяземского «Петербург»: «Я вижу град Петров чудесный, величавый, / По манию Петра воздвигшийся из блат» [Вяземский 1818: 118]. Вяземский очевидно выстраивает семантику этих строк на двусмысленности выражения «по манию» («по воле» и «одним движением»).
83
См. также в подобном контексте начальные строки поэмы Пушкина «Медный всадник»: «На берегу пустынных волн / Стоял ом, дум великих полн» [Пушкин 1978: 9].
84
Об употреблении личного местоимения в качестве имени собственного и о процессе именования в целом (с присущим ему совпадением знака и имени) как специфическом типе семиозиса в мифологическом сознании см.: [Лотман, Успенский 1992].
85
См.: [Стефан Яворский 1708]. О проповеди см. ниже 1.3. и главу II, 1.3.
86
О призрачности как проявлении сущности Петербурга в контексте его основания см. изящную стилизацию финской легенды в рассказе В. Ф. Одоевского «Саламандра» [Одоевский 1981, Т. 2: 146]: «И стали строить город, но что положат камень, то всосет болото; много уже камней навалили, скалу на скалу, бревно на бревно, но болото все в себя принимает и наверху земли одна топь остается. Между тем царь состроил корабль, оглянулся: смотрит, нет еще его города. «Ничего вы не умеете делать», – сказал он своим людям и с сим словом начал поднимать скалу за скалою и ковать на воздухе. Так выстроил он целый город и опустил его на землю».
87
См. об этом: [Топоров 1995: 272 и след.]. Ср., например, изложение этой основоположной дихотомии между имманентной природе Москвой и трансцендентным природе Петербургом у Д. Мережковского [1914: 9 и след.]: «Из русской земли Москва выросла и окружена русской землей, а не болотным кладбищем с кочками вместо могил и могилами вместо кочек. Москва выросла – Петербург выращен, вытащен из земли, или даже просто «вымышлен»».
88
О хвалебной речи см. ниже 1.3.
89
С одной стороны, Бужинский, в рамках полемики о начальных трудностях при строительстве Петербурга (подробнее об этом см. ниже 1.3), приводит в качестве аргумента риторический вопрос: «Кое начало неесть трудное» [Гавриил Бужинский 1717: 11]; с другой стороны, он развивает противоположную этому аргументу мифологему: «Зри Рим, оны главу прежде всего мира, Афины, <…> и протчия преславныя грады и не единаго обрящещи сицевою скоростию созданного, и сицевую славу и красоту чрез толь малое время пришедшаго» [Там же: 9].
90
См., например, «Инока Фомы слово похвальное о Благоверном Великом князи Борисе Александровиче» (2-я половина XV в.): «Бог же неведомо помогаше им о деле том [строительстве города] молитвою святого мученика Феодора, но яко дивитися всем зрящим борзейшему тому делу» [Слово Инока Фомы 1982: 298].
91
«Где теперь город стоит, вместо него был пустырь». (Здесь и далее «Фасты» Овидия цитируются в пер. Ф. Петровского.)
92
Ср.: [Словарь XI–XVII вв., Т. 21: 60]. Об употреблении Ергщод в Библии ср. [Theologisches Worterbuch, Vol. 2: 654–657].
93
«<…> и пусты будут путие ваши» («<…> так что опустеют дороги ваши». Здесь и далее современный русский вариант библейских цитат приводится по изд.: Библия, издание Российского библейского общества. М., 1999).
94
«<…> и населю грады, и соградятся пустыни» («<…> и населю города, и обстроены будут развалины»).
95
О «теофании» России в проповеди Яворского см. ниже, глава II, 1.3.
96
Слово «пустыня» означает, кроме того, уединенный монастырь. См.: [Словарь XI–XVII вв., Т. 21: 60].
97
Полное заглавие: «Слово в похвалу Санктпетербурга и его основателя государя императора Петра Великого, говоренное пред лицем сего монарха преосвященным Гавриилом Бужинским, епископом Рязанским и Муромским, бывшим тогда префектом и обер-иеромонахом флота, при поднесении его величеству первовырезанного на меди плана и фасада Петербургу. Петербург, 1717, октябрь». Текст был напечатан на свитке размером 224x2440 мм. Он разделен на 12 вертикальных колонок, которые я нумерую по порядку и цитирую сответственно как страницы. Единственный дошедший до нас экземпляр, хранящийся в отделе редких книг Российской национальной библиотеки, в Санкт-Петербурге, дефектен: начиная с 5-й страницы текст сохранился лишь в рукописной версии, часто с орфографическими ошибками. Текст был напечатан В. Рубаном в сборнике «Старина и новизна» [СПб., 1772, I: 49–74]. Описание речи см. в кн.: [Быкова, Гуревич 1955: 212–213; Пекарский 1862, Т. 2: 397–398]. Печатный вариант этой речи был наклеен на нижнюю часть знаменитой гравюры А. Зубова «Панорама Петербурга» (см.: [Державина 1979: 80]). О гравюре Зубова «Панорама Петербурга» см.: [Комелова 1977].
98
«И увидят народы правду твою и все цари славу твою, и назовут тебя новым именем, которое нарекут уста Господа. И будешь венцом славы в руке Господа и царскою диадемою на длани Бога твоего. Не будут уже называть тебя «оставленным», и землю твою не будут более называть «пустынею», но будут называть тебя: «Мое благоволение к нему», а землю твою – «замужнею» <…> а тебя назовут взысканным городом, неоставленным».
99
«И застроятся потомками твоими пустыни вековые: ты восстановишь основания многих поколений, и будут называть тебя восстановителем развалин, возобновителем путей для населения». В формулировке Бужинского: «возградятся пустыни твои вечныя и будут основания твоя вечныя рождением рождении и прозовешися градитель пред градам».
100
«Восстань, светись, Иерусалим, ибо пришел свет твой».
101
Из библейских пророков Исайя больше других повлиял на формирование ветхозаветного эсхатологического образа Нового Иерусалима. Он выражает ожидания, связанные с обновлением Иерусалима Богом в конце времен, когда Сион станет вечной обителью Бога и целью паломничества народов. В Новом Завете эсхатологическая валентность Нового Иерусалима приобретает еще большую значимость: этот город становится символом грядущего спасения, небесной церкви и почти полностью утрачивает свои земные черты. Откровение Иоанна Богослова (гл. 21; 22) содержит яркое описание Небесного Иерусалима, подобного раю святого города, перед кончиной мира спускающегося с небес, места, в котором не будет ни смерти, ни страданий.
102
Дидаскалию отличает логическая и объективная аргументация, в то время как профития стремится оказать эмоциональное воздействие и аргументирует аффектированно. Профитию не следует путать с глоссолалией, исходной формой проповеди, которая произносится в экстатическом состоянии: она базируется не на аргументации, а на вдохновении, непосредственном пресуществлении Божьего слова в новый, а-риторический язык (см. об этом: [Православный словарь 1971, Т. 2: 1920–1922]).
103
Аналогичную аргументацию использовал уже Стефан Яворский [Стефан Яворский 1708].
104
В основе этой построенной на мотиве камня цепочки образов лежит топическое метафорическое отождествление Петра I с апостолом Петром, опирающееся, в свою очередь, в качестве tertium comparationis, на евангельский эпизод, где Петр сравнивается с «камнем» (рейа), на котором будет создана церковь Христова (Матф. 16: 18). Сопоставление Петра I с камнем проецируется здесь, как и в других текстах, на город Петра: и тот, и другой символизируют фундамент новой России, начало новой эпохи.
105
Книги пророков изобилуют примерами того, как немилость Бога может привести к запустению страны (см., например: Ис. 6: 11; 13: 9; 14: 23; 24: 10; 33: 8; Иер. 26: 9; 51: 42–43; Иез. 29: 12), а покровительство кпреодолению запустения (кроме уже цитированных мест из Исайи ср. также Иез. 36: 33–34, где речь ведется о восстановлении и обновлении городов).
106
См.: [Устрялов 1859, Т. 6: 457].
107
См., например, ходившие в 1722 г. слухи о черте, обитающем в куполе Троицкого собора, как знаке предстоящего запустения города [Семевский 1884: 88–89]. О других преданиях и устных рассказах XVIII в. см. [Долгополов 1977: 160–162; Назиров 1975].
108
См. об этом: [Успенский 1994а]. О сакрализации монарха см. ниже главу II, 1.2.
109
См. встречающееся в сочинениях старообрядцев обозначение Петра I как «Царя вавилонского» [Кельсиев 1860–1862, Т. 4: 263].
110
См.: [Анциферов 1991: 302].
111
«Устремилось на Вавилон море; он покрыт множеством волн его. Города его сделались пустыми, земля сухою степью, где не живет ни один человек и где не проходит сын человеческий».
112
«Что ж бы тогда, как пройдет уж сто лет?» Здесь имеется в виду сто лет со дня основания города.
113
Ср., например, Ис. 2: 2: «И будет в последние дни, гора дома Господня будет поставлена во главу гор и возвысится над холмами, и потекут к ней все народы». В строфах, предшествующих цитате, Тредиаковский описывает «паломничество» русских в западные города (Париж, Лондон, Амстердам, Венецию, Рим), к источникам знаний, вслед за чем предрекает обратимость этого явления, то есть паломничество с Запада в Петербург – «новый Рим». Об этом говорится в почти дословной цитате из «Юбилейного гимна» Горация: «Светило дня впредь равного не зрит / Из всех градов, везде Петрову Граду» («Alme Sol <…> possis nihil urbe Roma visere maius»).
114
Об этой проблематике в поэме Пушкина «Медный всадник» см.: [Burkhart 1999]; а также [Gregg 1977].
115
См. об этом: [Gernentz 1918]. Разумеется, риторико-хронотопическая формула «прежде/ныне» встречается и в древнерусской литературе. Ср., например, в «Повести временных лет»: «Куда <=где> же древле… туда же ныне…» (цит. по [Лотман, Успенский 1977: 9]; или в «Казанской истории»
(XVI в.): «Иже иногда слышахуся и видяху во граде Казани морзости и запустения мечети варварския стоящи, ныне же на тех местех видяхуся церкви божия християнския, пресветло сияюще» [Казанская история 1985: 540].
116
«Здесь, где возвысился Рим, зеленела нерубленой чаща / Леса и мирно паслось скромное стадо коров».
117
«Где теперь форумы, где Большого цирка долина, / Там, как увидел бы ты, плавали лодки тогда».
118
«Там, где стоит теперь Рим, глава мира, был луг и деревья, / Малое стадо овец да кое-где шалаши».
119
«Храм, что под бронзой теперь, тростником ты увидел бы крытым, / Стены его сплетены были из гибкой лозы».
120
Ср., например, у Вергилия: «Hinc ad Tarpeiam sedem et Capitolia ducit, / Aurea nunc, olim silvestribus horrida dumis» («Дальше к Тарпейской горе он повел их – теперь Капитолий / Блещет золотом там, где тогда лишь терновник кустился»; «Энеида», VIII, 347–348, пер. С. Ошерова); в «Истории» Тита Ливия: «Maiores nostri, convenae pastoresque, cum in his locis nihil praeter silvas paludesque esset, novam urbem tam brevi aedificarunt» («Наши пращуры, пришельцы и пастухи, за короткий срок выстроили сей город, а ведь тогда на этом месте не было ничего, кроме лесов и болот…»; «История Рима от основания города», V, LIII, 9; пер. С. А. Иванова); в элегической традиции, например, у Проперция: «Hoc quodcumque vides, hospes, qua maxima Roma est, / ante Phrygem Aenean collis et herba fuit; / atque ubi Navali stant sacra Palatia Phoebo, / Euandri profugae concubere boves» («Странник, смотри: этот Рим, что раскинулся здесь перед нами, / Был до Энея холмом, густо поросшим травой. / На Палатине, где храм возвышается Феба Морского / Прежде изгнанник Эвандр пас лишь коров да быков»; «Элегии» IV, I, 1–4, пер. Л. Остроумова).
121
Ср. о Риме: Тит Ливий «История Рима от основания города» I, 8, 5; о Константинополе: Филосторгий «Церковная история», II, 3 (см.: [Dagron 1974: 35]).
122
О том, что Петр I не интегрирует пустыню-пустоту в новооснованный город с тем, чтобы ее трансформировать, а мгновенно преодолевает ее, свидетельствует одно место из рукописи «О зачатии и здании царствующаго града Санктпетербурга», в котором сообщается, что 24 мая 1703 г., то есть спустя лишь несколько дней после закладки города, Петр приказал рубить лес в определенном месте будущей Петербургской стороны и строить из него (а не из других строительных материалов) «дворец». Свой приказ он пояснил следующими словами: «Для того и велю на сем месте рубить лес, ис того лесу строить дворец впредь для знания, в какой пустоте оной остров был» [Беспятых 1991: 259]. Этот жест, в мифическом осмыслении события, должен был символизировать преодоление пустоты, демиургическую трансформацию докультурного, предкосмогонического состояния (и его субстанции).
123
См. публикацию текста в: [Салмина 1964]. См. об этом также: [Шамбинаго 1936; Sbriziolo 1983].
124
См. об этом: [Предтеченский 1948: 42 и след.; Lo Gatto 1991, 54f.; Столпянский 1995, 10 и след.]
125
Текст опубликован в: [Беспятых 1991: 255–257].
126
Слово «возлюбити» означает в древнерусском в том числе «выделить среди других расположением, предпочтением», что может относиться и к месту (см.: [Словарь XI–XVII вв., Т. 2: 294]). Во втором примере, однако, наречие «тако» указывает на употребление «возлюбити» в качестве аффективного глагола.
127
См. также входящую в цикл повесть «Сказание об убиении Даниила Суздальского и о начале Москвы», приписывающую основание Москвы Андрею Александровичу, сыну Александра Невского: уничтожив убийцу своего брата, боярина Кучку, которому изначально принадлежала местность вдоль Москвы-реки, он хочет довершить свою месть, разорив его деревни, однако «те села и слободы добре ему красны полюбилися, и мысля во уме своем уподобися ту граду быть» [Салмина 1964: 209]. Красота места способна остановить даже слепую ненависть, вызывая видение будущего города.
128
Цит. по: [Ванчугов 1997: 153].
129
Катастрофный вариант петербургской городской мифологии отсылает к угрозе наводнений, происходивших почти ежегодно, особенно в начале XVIII в. С укреплением и подсыпкой берега Невы в 50-е гг. XVIII в. город стал чаще справляться с подъемом воды, случавшимся в основном осенью. В истории города зарегистрировано сильное наводнение 1777 г., когда уровень воды достиг отметки почти 3,2 м над ординаром. Этот рекорд был побит в ноябре 1824 г., когда вода в Неве поднялась более чем на 4 метра. См.: [Каратьггин 1888].
130
В плане культурной дихотомии «Москва vs Петербург», наводнение, как петербургская форма (стихийного) бедствия, образует противоположный полюс пожару, перманентно грозившему Москве. В Петербурге также не обошлось без пожаров (в 1837 г., например, сгорел Зимний дворец), но вода однозначно предстает воплощением разрушительной стихии в петербургском мифе. Оппозиция огонь – вода стоит в одном ряду с оппозицией дерево – камень, конституирующей дихотомию Москва – Петербург. Не случайно уже в петровском Петербурге имелась передовая пожарная охрана, которая, как и сам факт постройки «каменного города», способствовала складыванию антимосковского городского мифа (см., например, описание Фридрихом Х. Вебером [Weber 1992, Vol. 1: 459] петербургской пожарной охраны 1720 г.).
131
Уже спустя несколько лет после основания города петербургский миф пополнился многочисленными народными преданиями, выражавшими антипетровские настроения и предрекавшими скорую гибель города (см., например, старообрядческое предсказание разрушительного наводнения в 1720 г., см. об этом: [Каратыгин 1888: 8–9]). Лотман [Лотман 1984: 35] видит возможную причину возникновения многочисленных мифов и легенд, слившихся с историей Петербурга, в изначально утопическом, искусственно-рационалистическом характере города. При этом он исходит из следующего соображения: «Идеальный искусственный город, создаваемый как реализация рационалистической утопии, должен был быть лишен истории, поскольку разумность «регулярного государства» означала отрицание исторически сложившихся структур». Таким образом, отсутствие структур собственной истории в концепции Петербурга обусловлено тем, что этот город сознательно противопоставлялся традиционной России и был задуман как осязаемое воплощение утопии. Города без истории, однако, не бывает. Ибо, продолжает Лотман «наличие истории является непременным условием работающей семиотической системы. В этом отношении город, созданный «вдруг», не имеющий истории и подчиненный единому плану, в принципе не реализуем» [Там же]. Поэтому семиотическая пустота, обусловленная отсутствием истории, была заполнена мифом. Парадоксальным образом, из рационально запланированного города получился в высшей степени мифогенный организм.
132
Ср., например, «Подводный город» М. Дмитриева [Дмитриев 1847]: «Тут был город всем привольный / И над всеми господин, Нынче шпиль от колокольни / Виден из моря один».
133
Этот феномен сосуществует в панегирике с противоположной ему формой изображения Российской империи, прославляемой ввиду ее необъятности и многообразия из перспективы «птичьего полета» (см. главу II, 4.3).
134
«<…> так что, если кто хочет все это увидеть, то должен или объехать всю землю или побывать в вашем городе. (Здесь и далее «Панегирик Риму» Элия Аристида цит. по: Известия историко-филологического института кн. Безбородко в Нежине. 1907. Т. 23, раздел 6. С. 1–59; пер. с древнегреч. И. Г. Турцевича.)
135
Показательно замечание Аристида: «Ваши житницы – Египет, Сицилия и культивированная часть Африки» (там же).
136
Подобным же образом концептуализировалась Москва в XVII в. (см. об этом: [Одесский 1998: 13]).
137
См. об этом в том числе: [Мелетинский 1976: 212].
138
О мифическом пространстве см. также [Cassirer 1987: 104–116], например, следующий пассаж: «Здесь еще нет и не может быть различения «позиции» и «содержания», лежащего в основании конструирования «чистого» пространства геометрии» (русский текст цит. по изд.: Кассирер Э. Философия символических форм. М., 2002; пер. С. А. Ромашко).
139
О «пуповине», связывающей Петербург с российским монархом, ср., например, у Сумарокова: «Узрят тебя, Петрополь, во ином виде потомки наши: будешь ты северный Рим: исполнится мое предречение, ежели престол Монархов не перенесется из тебя, а оный может быть и не пренесется, ежели изобилие твое умножится, блата твои осушатся, проливы твои высокопарными украсятся зданиями» [Сумароков б. г. б: 310–311].
140
Об этом мотиве повторения космогонии в русском панегирике XVIII в. см.: [Baehr 1991: 42–49]. О цикличности в мифе см.: [Hansen-Love 1987].
141
Об этой тематике в английской панегирической традиции до Драйдена см.: [Garrison 1975].
142
Семиотически предельное положение Петербурга, непосредственно на границе с первобытным хаосом, описывается в уже цитировавшихся стихах «Оды на победу Петра Великого» Сумарокова: «Возведен Его рукою, / От Нептуновых свирепств, / Град, убежище к покою, / Безопасный бурных бедств, / Где над чистою водою / Брег над быстрою Невою, / Александров держит храм» [Сумароков б. г. в. 4]. Новый город описывается как остров-убежище, поднявшийся посреди Праокеана, как тихий приют, окруженный стихиями хаоса. Рифмовка этой строфы подчеркивает «островной» статус нового города: третий стих, в котором эпитетами Петербурга являются существительные с семантикой статики, обрамлен двумя рифмующимися стихами с семантикой хаотической, насильственной и угрожающей природной динамики («Нептуновых свирепств <…> бурных бедств»). С другой стороны, «убежище к покою» рифмуется с «чистою водою» и «быстрою Невою»: в силу такой рифмовки сотворенный космос принимает облик эдемоподобного места, в котором покоренная природа благоприятствует человеку и которое, благодаря отсылке к деяниям Александра Невского, занимает твердое место в русском православии и легитимируется им.
143
О роли мифологизированных природных стихий в политической символике одописи Ломоносова см.: [Погосян 1992].
144
См. также оду Майкова, написанную на новый 1763 год, первый после вступления на престол Екатерины: «В морях кипеть престали волны, / Брега веселия все полны, / Не чувствуют волненья вод, / И, видя тишину едину, / Уж флотом мирным всю пучину / Покрыть хотят на новый год»[Майков 1763].
145
Ср. высказывания старообрядцев в XVIII в. об антихристе, продолжающем жить в преемниках Петра I: «Антихрист на престоле России царствовал непрерывно после Петра и царствует до ныне, потому что цари наши наследовали от него отступнический титул императора, а с тем вместе и дух и дела его <…>» [Кельсиев 1860–1862, Т. 4: 116].
146
Ср. также: [Бобров 1802].
147
См. об этом: [Ebbinghaus 1991: 131f].
148
Одним из вариантов мотива бренности в барочной поэзии является подчеркивание непрочности существующего порядка и предсказание его гибели. Это может касаться и элемента космоса – города, как в сонете Грифиуса «Все бренно» («Es ist alles eitel»): «Поля раскинутся на месте городов» (пер. Л. Гинзбурга; нем. текст см.: [Gryphius 1961: 102]). Несмотря на ярко выраженный барочный характер русского панегирика, проявляющийся особенно в необычной метафорике, тематика бренности ему чужда по структурным причинам (в нем прославляются исключительно hic et nunc).
149
[Бродский 1999б: 386].
150
Типология Лотмана представляется, однако, несколько спорной.
С одной стороны, «эксцентричность» Константинополя не совсем равнозначна «эксцентричности» Петербурга: Константин хотел построить Aevrepа Рюцт, а не Ша Рюцт), то есть вторую резиденцию, которая должна была дополнить, а не заменить Рим (то есть мы имеем здесь дело с renovatio, а не translatio; ср. об этом: [Irmscher 1983]); Петр I же избрал периферию, чтобы построить новый и единственный центр, который должен был взять на себя роль Москвы (см. ниже). С другой стороны, утверждение о том, что «концентрические» города конструируют отчетливую границу с внешним, мыслимым как враждебное, пространством, применимо к Москве, но не к Риму и его культурному синкретизму.
151
Далее за основу будет браться тезис, выдвигаемый – хотя и со значительными теоретическими и методологическими различиями – как тартуско-московской школой, так и более новыми культурологическими течениями (например, новым историзмом), о том, что литературные тексты активно участвуют в символической репрезентации культурной идентичности, поскольку они в общем являются «средством культурной автоинтерпретации» [Bachmann-Medick 1996: 9].
152
О семиотико-символическом аспекте Петровских реформ см.: [Живов 2000].
153
Преемственность этой концепции следует пояснить некоторыми примерами. Кирилл Флоринский в одной проповеди 1741 г. развивает представление о допетровской культуре как неструктурированном, а-семиоти-ческом сыром материале (своего рода хаосе): «запамятовали были, коим образом Петр Великий обрете нас подобных древу лесному, криву, суковату, дебелу, ожелтему, неотесанну, ни на каково дело неудобну, своима рукама коль в красные статуи переделал, да еще и небездушны» [Кирилл Флоринский 1741: 8]. Сумароков пишет в «Слове похвальном о Петре Великом»: «До времен ПЕТРА Великаго Россия не была просвещенна ни ясным о вещах понятием, ни полезнейшими знаниями, ни глубоким учением; разум наш утопал во мраке невежества» [Сумароков б. г. а: 248]. В одической традиции ср., например, у В. И. Майкова: «[Петр] извел из тьмы на свет их [русских. – P.H] вскоре» [Майков 1763: 193], или в ее поздний период, у С. С. Боброва, связывавшего создание Петербурга с созданием нового народа: «Но, о премудрый основатель! / Одних ли сих творец ты стен? / Одних ли сих чудес ты здатель? / Народ тобою сотворен; / Народ – трофей в трофеях главный! / А ты – России всей творец» [Бобров 1803: 114].
154
См. в связи с этим: [Picchio 1991]. Центральные представители русской словесности первой половины XVIII в. (Кантемир, Тредиаковский, Ломоносов, Сумароков), подражая Петру Великому, пытались повторить мифологический акт сотворения нового на литературном уровне.
155
См. об этом у В. Живова [Живов 199бб: 665]: «Европейская концепция монарха как распорядителя всеобщего блага приводит в России к беспрецедентной сакрализации царя, распространяющейся со времен Алексея Михайловича и характеризующей весь императорский период русской истории. В русском варианте мифологии государства монарх выступал как земной бог и земной спаситель, связанный таинственной харизматической связью с небесным Богом и Спасителем-Христом <…>».
156
См.: [Смирнов 1991: 169–192].
157
См. об этом, например, [Амелин 1992]. О семиотике истории на примере Петра I см.: [Успенский 1994а]. Конфликт между миметическим и произвольным понятиями знака является основоположной в семиотической интерпретации русской культуры тартуско-московской школой. Описанный здесь феномен сакрализации царя связан с установлением в России XVII в. «культуры правил», вырабатывающей произвольные знаки. Интерпретация этих знаков как миметических, а не как произвольных может привести к отождествлению слова и вещи, заслоняющему подразумеваемую метафоричность, или же они могут быть отвергнуты по причине своей мнимости. Таким образом, сакрализация царя означает одновременно его демонизацию.
158
См. выше главу I, 1.3.
159
См.: [Onasch 1981: 367–368].
160
Изображение этой петровской триады стало устойчивым топосом русского панегирика. См., например, у А. А. Ржевского [Ржевский 1764: 247]: «Флот, войско, грады насадил».
161
Тот факт, что цитируемые места полностью вырываются из библейского контекста – прием, типичный для барочной проповеди, – обусловливает некоторую паралогичность аргументации Яворского. Преображение Христа происходит на горе, где апостол Петр и хотел построить три сени; Петр I же строит свой город у моря. Яворский оправдывает это, в том числе утверждая, что вода – пространство, избранное Богом, а гора – сатаной.
162
Эта дуальность, согласно Лотману и Успенскому, обусловлена отсутствием чистилища в русской православной традиции. И. П. Смирнов [Смирнов 1991: 45 примеч. 68] указывает на неточность такого утверждения, поскольку так называемые мытарства, то есть парение души между землей и небом после смерти (40 дней), как пребывание в «нейтральной сфере», вполне сопоставимы с пребыванием в чистилище.
163
Тезис, который сначала – разумеется, по политическим причинам – распространялся на период до XVIII в., в постперестроечное время был применен Лотманом ко всей русской культуре и негативно оценен (см.: [Лотман 1995]). В последних работах Лотман намекает на возможность переключения всей русской культуры постсоветского периода «с бинарной системы на тернарную», то есть на возможность обращения процесса демократизации в процесс «нормализации»
в смысле удаления структурной необходимости периодически наступающих общественных катаклизмов ([Лотман 1992а: 264]; об этом: [Зенкин 1998: 206–207]).
164
Другой, такой же значимой, культурно-семиотической предпосылкой является, согласно Лотману и Успенскому [Лотман, Успенский 1992], ориентация Петровской эпохи на мифологическое сознание. Мифы и мифотворчество показательны для Петровской эпохи, ставшей образцом культуры, самоописание которой заметно ориентируется на мифологическое мьгшление. Это проявляется, например, во всеохватывающем процессе переименования той эпохи: «Это сотворение «новой» и «златой» России мыслилось как генеральное переименование – полная смена имен: смена названия государства, перенесение столицы и дача ей «иноземного» наименования, изменение титула главы государства, названий чинов и учреждений, перемена местами «своего» и «чужого» языков в быту и связанное с этим полное переименование мира как такового» [Там же: 70–71]. Согласно Лотману и Успенскому, процесс номинации является специфическим типом семиозиса в мифологическом сознании, в котором знак «аналогичен собственному имени» (см. выше главу I, 1.2).
165
Здесь, разумеется, речь идет не о процессе озападнивания, который, как известно, начался уже раньше (в XVII в.), а о самомоделировании собственной идентичности как (в некоторой степени) «интровертированно-усваивающей» идентичности (об «интровертированном освоении» см. ниже, 2.1).
166
Показательно, что Петр I, называвший, как известно, свой город «раем», использовал при этом западную форму «парадиз». См.: [Письма и бумаги 1887–1991, т. 4: 207 и 368; т. 10: 57].
167
Примордиальный код конструирует не только расистские сообщества;
в XIX в., например, он выступал в качестве обоснования «демократического национального государства», поскольку «политическое равенство граждан объяснялось их естественной однородностью» [Там же: 39].
168
Например, в случае Австро-Венгерской монархии.
169
Этот код обнаруживает интересные параллели с культурной типологией, разработанной тартуско-московской школой на основе известной дихотомии «культура как совокупность текстов» versus «культура как система правил» (см.: [Лотман, Успенский 1971]; о проблематизации этой дихотомии применительно к русской культуре XVII в. см.: [Lachmann 2001: 22–44]). Речь идет здесь, в частности, об образе Другого, о не-культуре, создаваемой «культурой правил». Культура, подобная петровской, типологически ориентированная на «культуру правил», то есть концептуализирующая сама себя как упорядоченную, знаковую систему правил, создает образ не-культурно-го как не-знакового и неупорядоченного, как хаоса в чистом виде. Поскольку с точки зрения Лотмана культура – всегда динамический конструкт, этот тип культуры предстает как механизм ассимиляции и трансформации не-текстов в тексты, то есть как культура, осмысляющая себя как космическое, активное начало, пытающееся интегрировать не-культурное в свой «правильный космос». В отличие от конструктивистской типологии Гизена, модель Лотмана и Успенского опирается исключительно на семиотический механизм культуры и особенно на оппозицию двух типов культуры с двумя различными осмыслениями знака (знаковая непроизвольность «культуры текстов» versus знаковая произвольность «культуры правил»); кроме того, эта модель имплицитно предполагает диахроническое развитие культуры, осмысляющее «культуру текстов» как явление (прежде всего русского) Средневековья.
170
О понятии «интровертированного освоения культуры» см.: [Frank 2003].
171
См. выше главу I, 1.3.
172
См.: [Scott/Simpson-Housley 1994].
173
См. об этом [Живов 2000: 575]: «Основным положением, внедренным Петром в культурное самосознание и укрепившимся там на многие десятилетия, является вера в коренное противостояние между старой и новой Россией, в отсутствие между ними практически всякой культурной преемственности».
174
О семиотическом механизме культуры, «управляющем мнемоническими парадигмами, ограничиванием и отъединением, памятью и забвением» см.: [Lachmann 1996, особенно 47–52]. О культурной памяти вообще см.: [Assmann 1988 и 1992].
175
Историософская концепция translatio imperii была, как известно, разработана в латинское Средневековье Отто фон Фрейзингом с целью идеологического обоснования создания власти посредством «переноса власти» (см.: [Curtius 1963: 38–39]). Согласно Б. Успенскому [Успенский 1996], концепция Филофея имела первоначально в основном религиозно-эсхатологическое значение (Москва как второй Иерусалим, центр православия); однако в XVII в. эта концепция была значительно «секуляризована» в смысле политико-экспансионистской идеологии. Изменения в московской государственной идеологии стали особенно заметными в царствование Алексея Михайловича. См. об этом: [Живов, Успенский 1987: 62–63].
176
Ориентация на Рим сохранялась в панегирике на протяжении всего XVIII в., сопровождая на литературном уровне имперскую экспансионистскую политику России. Обозначения «новый» или «северный Рим» были самыми употребительными эпитетами Петербурга, превосходящим по частоте все остальные. См., например, [Сумароков б. г. а: 254]: «Петрова хижинка стала Северным Римом»; [Ломоносов 1756]: «<…> в России строишь Рим»; [Нартов 1756]: «Коль ты прекрасен Град! Ты Риму стал подобен». Ср. об этом: [Baehr 1991: 49–55].
177
С этой точки зрения, по замечанию Лотмана и Успенского [Лотман, Успенский 1982: 242], становятся понятными внутренняя логика и семиотическая актуальность синкретически пародийных церемоний Всешутейшего собора, в котором «издевательство над папским Римом неизбежно превращалось в дискредитацию русского патриаршества».
178
См. об этом: [Лотман, Успенский 1982; Вилинбахов 1984; Смирнов 1991: 184–185]. Аналогия с Римом проводится, в первую очередь, через апостола Петра, чьим именем назван не только город, но и его главный храм, Петропавловский собор, одновременно взявший на себя функцию московского Архангельского собора как усыпальницы русских царей. Кроме того, герб и флаг России были модифицированы по римскому образцу. С Новгородом Петербург связывают прежде всего деяния Александра Невского (см. ниже) и тот факт, что Петербург относился первоначально к Псковско-Новгородской епархии. Миф об основании Петербурга обнаруживает некоторые параллели к основанию Константинополя. Автор вышеупомянутой легенды «О зачатии и здании царствующаго града Санктпетербурга», рассказывая об орле, символически сопровождавшем основание города, эксплицитно сравнивает основание Петербурга с основанием Константинополя. Помимо этого, в петровской геральдике большую роль играет крест Константина. Отсылка к другим городам является, по мнению Гройса, характерной чертой Петербурга в целом, поскольку город на Неве представляет из себя «обширную культурную цитату» [Groys 1995: 169]. Утверждение Гройса продолжает интерпретацию города, восходящую к иностранным описаниям Петербурга. Первоначальная архитектурная цитатность города переносится в XIX в. на культурно-исторический уровень. Ср., например, у А. И. Герцена [Герцен 1984:54]: «Петербург тем и отличается от всех городов европейских, что он на все похож».
179
Самопровозглашение Петра I «императором» было символическим актом, способствующим переосмыслению политических притязаний Москвы как открытой конфронтации с западными государствами. Номинальное отождествление с высшей политической инстанцией Европы сломало идеологическо-религиозную границу между православным царем и главами остальных европейских государств и вызвало, особенно со стороны Австро-Венгрии, бурные реакции и непризнание (см.: [Ronchi De Michelis 1983]).
180
Лишь в результате определения географической границы Европы внутри российской территории российское пространство стало отчетливо делиться на «собственно Россию» и «колонии». Историк и географ Татищев предложил рассматривать Урал в качестве «естественной» восточной границы, которую на юге продолжала географическая «цепочка»: река Урал – Каспийское море – Кавказ – Черное море. Разделение Татищевым российского пространства на две симметрические части (Европу и Азию) имело решающее значение для российской имперской идеологии XVIII в. см.: [Bassin 1991: 6–7].
181
О концептуализации Лотманом центра и периферии в семиосфере и ее очевидной ориентации на петербургскую культуру и ее фазы в отношениях с Западом см.: [Frank 2000: 124–125]. Зенкин [Зенкин 1998: 205–207], кроме того, убедительно показал, как дуальность культурной типологии Лотмана из изначально абстрактно-универсальной стала специфической чертой самоописания русской культуры, то есть как в итоге в этих универсальных культурно-семиотических моделях проявилась память определенного, породившего их культурного контекста.
182
См.: [Geyer 1962].
183
См. цитированное выше (3.2) место из Прокоповича [Феофан Прокопович 1716].
184
Радикальность петровского проекта абсолютно новой действительности подчеркивается первоначальной идеей Петра построить новую столицу не просто на границе империи, а за пределами материка: в 1709–1712 гг. был разработан (впоследствии отвергнутый) план постройки новой столицы на острове Котлин – там, где позднее возник Кронштадт (см.: [Луппов 1957: 25 и след.]). Швед Л. Ю. Эренмальм, находившийся в те годы в русском плену, сообщает, что Петр I планировал построить на острове Котлин «новый Амстердам», со своей резиденцией в центре (см.: [Беспятых 1991: 94]). Символическое отмежевание от старой России проявляется здесь особенно отчетливо, так как новый центр конципируется как точная копия другого города, к тому же за пределами материка.
185
См. об этом: [Лотман, Успенский 1996: особенно 434].
186
См. выше главу I, 2.1.
187
«Царствующий град», очевидно, представляет собой русский эквивалент (кальку) греческого х\ РатЯеиоша, одного из употребительнейших перифрастических наименований Константинополя (об эпитетах Константинополя см.: [Fenster 1968: 75–77]).
188
См.: [De Michelis 1985]. В незначительных изменениях ритуала кроется тем не менее глубокая символика: ср., например, введение императорской короны, внешне напоминающей корону римско-германского императора и заменившей традиционную шапку Мономаха. Об интересном соответствии между коронованием Екатерины I и Марины Мнишек см.: [Успенский 1998: 161–163; 192–194].
189
С юридической точки зрения ситуация эта была несколько щекотливой, поскольку перенесение резиденции в Петербург не было санкционировано указом ни до, ни после (см.: [Geyer 1962: 186]).
190
У истоков этой одической традиции стоит Феофан Прокопович, сочинивший латинскую оду на коронацию Петра II, см. [Феофан Прокопович 1727]. Несомненно, Московский текст русской литературы старше петербургского. Допетровская традиция городского панегирика (см. ниже главу III, 2.3) перечеркивается в Петровскую эпоху новолатинской laus urbium: панегирик Прокоповича, Яворского и Бужинского способствует формированию нового городского текста, обходящего молчанием более раннее эпидейктическое изображение Москвы. Московский текст XVIII в. не столько примыкает к допетровской традиции городского текста, сколько вырабатывается в контексте петербургского панегирика.
191
Стих «Как кедр меж низкими древами» содержит намек на Иез. 31, в то время как «Что дом Петров не будет пуст!» отсылает к Пс. 68: 26. Ср.: [Солосин 1913: 266].
192
В «Слове на освящение академии художеств» (1764) Ломоносов подчеркивает почтенность Москвы, «старинной столицы», ссылаясь на многочисленность старых церквей и вообще на «древность» города, с которым Петербург, естественно, не может тягаться.
193
См.: [Одесский 1998].
194
См.: [De Michelis 1985: 265].
195
Традиция сравнительного, основанного на оппозициях описания обоих городов, достигшего расцвета в физиологическом очерке 40-х гг. XIX в., также восходит к XVIII в., а именно к опубликованному лишь в 1872 г. тексту Екатерины II «Размышления о Петербурге и Москве» (см.: [Топоров 1995: 327; Погосян 1997]).
196
См. обзор у Ванчугова: [1997: 106–107].
197
Незнание исторических событий Поповским исключается ввиду его ученой биографии. См.: [Словарь писателей 1999, т. 2:473–477].
198
Здесь, разумеется, пока еще рано говорить о впоследствии столь значимом «сравнительном» тексте, строящем идентичность обоих городов исключительно на оппозициях, в которых существование Москвы и Петербурга взаимообусловлено. См. об этом: [Топоров 1995: 268–274].
199
Понятие «геоэтническая панорама» обозначает изображение географического и одновременно этнического пространства с высоты птичьего полета посредством его локализации по сторонам света, содержащее, кроме того, перечисление его «богатств» (рек, гор, городов, народов и т. д.). Этот прием появляется уже в древнерусских летописях, но особенно часто применяется в классицистических одах. См., например, следующие стихи у Ломоносова [Ломоносов 1747]: «Воззри на горы превысоки, / Воззри в поля свои широки, / Где Волга, Днепр, где Обь течет; / Богатство, в оных потаенно, / Наукой будет откровенно, / Что щедростью твоей светет». В рамках данной работы представляется невозможным охватить различные панегирические концептуализации российского пространства XVIII в. Следует, однако, упомянуть работу А. Зорина [Зорин 2001: 31-156], вкоторой анализируется русская одопись 60-70-х гг. XVIII в. (особенно поэзия В. П. Петрова) с точки зрения содержащихся в ней изображений южных областей (в ракурсе экспансионистско-политических проектов).
200
О. Буле [Boele 1991: 17–30] указывает на принципиальную пространственно-семиотическую переориентацию русских самоописаний XVIII в., локализующих Россию уже не на востоке, а на севере. Отождествление с севером было, однако, не совсем чуждо и древнерусской культуре: например, в «Повести временных лет» Русь определяется как «полночная страна».
201
См., например: Ис. 60: 5.
202
См., например: у Сумарокова [Сумароков б. г. а: 254]: «О врата, врата Бальтийскаго моря, отверзающия нам легкия пути ко многим областям, врата к России которыми входит и умножается богатство ея».
203
См. об этом: [Boele 1996: 23].
204
Об уточнении понятия «культурософия» и его отграничении от понятия «культурология» см.: [Grubel, Smirnov 1997; Uffelmann 1999].
205
В качестве параллели к Петербургу не только в идеологическом, но и в архитектурном отношении можно назвать, кроме того, монастырский комплекс «Новый Иерусалим», построенный под Москвой по повелению патриарха Никона: утопический остров внутри государства, воспринимавшего себя как последнее прибежище истинной веры.
206
О понятии «идеальный город», его уточнении в связи с понятием утопии и его историческом измерении на примере реализованных городов (Пьенца, Сабьонетта, Ришелье и т. д.) см. фундаментальное исследование Х. Круфта «Stadte in Utopia» [Kruft 1989]. Об архитектурном аспекте идеального города см.: [Kostof 1992: 159–207].
207
См.: [Geyer 1962].
208
Вот как, например, Л. Н. Семенова [Семенова 1998: 6] описывает ситуацию с заселенностью новой столицы в 1728–1730 гг.: «После переезда в Москву в 1728 г. численность населения Петербурга начала сокращаться. В 1729 г. Сенат был вынужден даже издать указ о возвращении в северную столицу многих купцов и ремесленников, самовольно покинувших город». Исходная экономическая ситуация Петербурга была, однако, несколько иной, чем ситуация Ришелье, находившегося (и находящегося) в стороне от важных торговых путей.
209
[Kopperschmidt 1991: 53].
210
В этой попытке реконструкции коллективной памяти различимы параллели к плану «Мнемозины» Аби Варбурга.
211
См. в том числе: [Jehn 1972, Wiedemann 1981].
212
Коппершмидт [Kopperschmidt 1991: 54] определяет формальную топику еще как «эвристику возможных аргументов».
213
См.: [Hess 1991: 77].
214
См.: [Hess 1991: 78–80].
215
О современной ситуации в области исследований топики ср.: [Schirren, Ueding 2000].
216
Десять аристотелевских категорий – это: сущность, количество, качество, отношение, место, время, самонахождение, обладание, действие, страдание. Ср. Аристотель «Топика» 1, 9, 103b.
217
Барт [Barthes 1990: 44], говоря о inventio (к которой относится топика), указывает на то, что она «отсылает не столько к изобретению (аргументов), сколько к их обнаружению».
218
Квинтилиан («Образование оратора» [Квинтилиан 1834: Т. V, 10, 20–21]) сравнивает составителя речей с охотником.
219
Genus, natio, patria, sexus, aetas, educatio et disciplina и т. д.
220
A causa, a loco, a modo, afacultate, afinitione и т. д.
221
Эта переустановка топосов на афористичность концептуализируется в ренессансной традиции Эразмом Роттердамским в «De duplici copia verborum».
222
См. об этом: [Van Ingen 1994].
223
См.: [Там же: 284].
224
Эти две тенденции обозначались в риторической традиции XVII в. двумя разными терминами: loci communes были речевыми образцами, а loci topici диалектическими вопросными критериями (см.: [Hess 1991: 78]).
225
См.: [Dyck 1966 и 1972; Sieveke 1990 (1976)].
226
См.: [Dyck 1976: 126].
227
См.: [Tesauro 1968: 107–115]. Этот пример использует Умберто Эко в своем «барочном» романе «Остров накануне» в связи с персонажем Эммануеле Тезауро, введенным им в действие романа.
228
Афанасий Кирхер обстоятельно анализирует в своем теоретическом труде «Ars magna sciendi sive combinatoria» (1669) эффективность топики как модели универсальной науки, осмысляющей весь мир как mundus com-binatus; см.: [Leinkauf 1993].
229
См.: [Bourdieu 1997: 143ff.].
230
Борншойер, однако, не объясняет, как следует определять материально-лексическую границу топоса. М. Беллер [Beller 1972], в продолжение дискуссии о понятии топоса у Курциуса, ввел ограничения, обеспечивающие литературоведческую оперативность этого понятия. Беллер различает между «структурным мотивом, описывающим основные идеи и «situation de base» <…>, и сущностно-формальным мотивом, выражающим основную топическую идею в поэтически выразительных картинах» [Там же: 179]. Эта «основная идея» (или «образ мышления» [Denkform]) является непременной составляющей литературного топоса, ибо не всякий риторический элемент можно считать топосом лишь вследствие его частого употребления в разные эпохи: «Если за поэтическими картинами не угадывается образ мышления, вряд ли мы имеем дело с топосом и его преемственностью в традиции. <.> Такие прослеживаемые в традиции комплексы смыслопорождающе-устойчивых и варьируемых в зависимости от ситуации деталей образуют собственное поле литературного топоса, каким он нам является в многочисленных взаимозависимых и взаимосплетенных, но никогда не повторяющих друг друга проявлениях идеограммы Золотого века» [Там же: 179]. В топосе золотого века, например, встречаются различные комбинации таких «мотивов» или «картин», как реки молока, меда и нектара; царство вечной весны и мира; постоянным остается, однако, их «общий знаменатель», лежащий в их основе образ мышления, мотив «αυτόματον»: человек наслаждается всеми дарами природы, не прикладывая к этому труда.
231
См. выше главы I, 1.3, и II, 1.3.
232
О роли метафорики в изображении вещей в XVII в. см.: [Dyck 1972: 129–132].
233
Одновременное применение locus definitionis и locus comparationis обязано своей особой ролью в практике поэтического inventio специфической функции определять сущность вещи как нечто общее и сверхиндивидуальное. Эта функция парадигматически отражает функцию всей топической аргументации (см.: [Segebrecht 1977: 130]).
234
См., например, у Э. Тезауро [Tesauro 1968: 6]: «<…> dove l'Essenza degli Obietti tacitamente si annida; e l'Etimologia del proprio NOME» (Этимология имени собственного – это то место, в котором неслышно приютилась суть вещи).
235
См.: [Segebrecht 1977: 115–116].
236
Чтобы придать своей аргументации вескость, Яворский ставит Петербург в один ряд с городами, названными в честь своих основателей. Показательно, что в случае Рима он замалчивает другую, восходящую к античности этимологию, согласно которой название города связывалось с греческим словом priori (могущество).
237
См.: [Лотман, Успенский 1982: 244–245].
238
См.: [Там же].
239
См.: [Isokrates 1993: T. 1, 44–82].
240
См.: [Menander Rhetor 1981: 32–75].
241
См.: [Halm 1863: 557]. О преемственнсти греческой нормативной традиции laus urbium в латинском Средневековье свидетельствует в том числе подробное описание laus urbium в анонимном сочинении «Excerpta rhetorica e codice Parisino 7530 edita» [Там же: 587–588].
242
К. Смит [Smith 1992: 178] даже утверждает, что традиция laus urbium возникла лишь во II в. н. э., то есть что она является порождением второй софистики, ссылаясь при этом в том числе на «Похвалу Антиохии» Либания.
243
См.: [Aelius Aristides 1986].
244
Перу Аристида принадлежит также одно из известнейших сочинений античности «Панегирик Риму» (EyKCoUtov etc. Pcout)v) (Aelius Aristides 1981), ср.: [Claasen 1980: 18–19; Gernentz 1918: 6–7]; в этом панегирике laudatio адресована в одинаковой степени Риму – городу и Риму – империи. Кроме того, среди античных laudes urbium следует упомянуть исторический очерк Цицерона, посвященный Риму, во второй книге «De re publica» (4-11) (см. [Claasen 1980: 10–11]) и «Laudes Neapolis» Стация (см. [Curtius 1963: 166]).
245
См.: [Gernentz 1918].
246
«Demonstrationes vero urbium locorumque iam non demonstrationes, sed topographiae a plurimis existimantur», – пишет, например, ритор Эмпорий в своем сочинении «Praeceptum Demonstrativae materiae» [Halm 1863: 569].
247
Cм.: [Fenster 1968].
248
Точку зрения Курциуса разделяет и Классен [Classen 1980].
249
«Автор-гуманист не довольствуется более простым перечислением реалий, как бы ни важны они были для облика города. Он подчиняет их требованиям композиционной гармонии речи» [Schmidt 1981: 123]. См. также: [Goldbrunner 1983, Smith 1992: 133–149]; ср., кроме того: [Klotz 1987: 443–462, Blaschka 1959].
250
См. публикацию текста в: [Baron 1968: 219–263].
251
О «Laudatio» Бруни см.: [Baron 1968: 151–171; Rubinstein 1990; Smith 1992: 176–180].
252
См. вступительное слово Л. Дейтца к третьей книге «Поэтики» [Scaliger 1991–1998, Т. 2 [1994]: 40–41] с указанием библиографии; см. об этом также: [Hardison 1973: 195–198].
253
В конце своего «Слова…» Иларион прославляет Киев Ярослава.
254
Об отказе от риторики как прескриптивного и дескриптивного метатекста в древнерусской культуре см. в том числе: [Успенский 1994б].
255
См.: [Слово Инока Фомы 1982: 298].
256
См.: [Лахман 2001: 72.]
257
[Феофан Прокопович 1961 и 1982].
258
См.: [Феофан Прокопович 1982: 403].
259
См.: [Феофан Прокопович 1961: 265]. О распространении теории laus urbium в Московской академии см. трактат «Clavis Poetica» (1732) Федора Кветницкого, у которого учился в том числе молодой Ломоносов. Кветницкий повторяет традиционную схему, придерживаясь при этом обычной терминологии (см.: [Kvetnickij 1985: 170]). Главные представители грекофилов внутри Московской академии, братья Лихуды, в своей написанной в основном по-гречески риторике также берут на вооружение топику городского панегирика, не отличающуюся от топики латинской традиции. См. перевод «Риторики» Лихудов на русский язык, выполненный Козьмой Греком (1698 – листы 190–191). В ней содержатся следующие вопросные пункты: а) начало; б) местоположение; в) начертание; г) жилища; д) стражи; е) вертограды;
ж) жители. Основным источником «Риторики» Лихудов считается вышедшая в 1681 г. в Венеции на греческом языке «Ars rhetorica» Франкискоса Скуфоса (Филарета Скуфы) (см.: [Сазонова 1991: 33; Вомперский 1988б: 60–62]).
260
См.: [Лахманн 2001: 5-21]. Сказанное относится и к поэтике. Несмотря на то что риторика и поэтика в XVII в. являются разными, параллельными дисциплинами и что сохраняется традиционное разделение коммуникативных компетенций этих обеих «вторичных грамматик», говоря о фазе импорта риторики в Россию, можно исходить из начавшегося позднее процесса риторизации поэтики и поэтизации риторики – берущего начало в Новое время в творчестве Скалигера, – который в итоге привел к слиянию обеих дисциплин в учении о красноречии Ломоносова.
261
См.: [Вомперский 1988а; Елеонская 1990: 21–54].
262
Импорт риторики в Россию является важной составляющей широкого круга проблем, который описывается в культурной семиотике как столкновение двух моделей культуры – «культуры текстов» и «культуры правил» (см.: [Лахманн 2001: 22–44]); об оппозиции «культура текстов» versus «культура правил» ср.: [Лотман, Успенский 1971]. Новая культурная модель (культура правил), которая постепенно закрепилась во второй половине XVII в. в России в связи с официальной культурной реформой, отличается от древнерусской культуры принципиально иным осмыслением знака и текста. Наряду с преимущественно непроизвольным, миметическим, соотношением между планом выражения и планом содержания (культура текста) выступает теперь в основном произвольное соотношение. В силу этого выражение становится свободно выбираемым фактором, а выработка текста поддается изучению. Возникающие на основе этого тексты управляются моделирующим сводом правил. Это делает возможным адаптацию риторических и поэтических метатекстов, чуждых древнерусской «культуре текстов» (см.: [Успенский 1994б]). Превращение официальной культуры XVII в. в культуру правил не означает упразднения традиционной культурной модели. Традиционная культура текста становится, скорее, антимоделью, выполняющей внутри системы русской культуры функцию «сохранения идентичности» в противовес обновлению культуры элементами «чужого» (эту точку зрения представляют, например, старообрядцы). На протяжении большей части XVIII в. традиционное осмысление текста и знака также выполняет функцию некоего кода, что в определенных сферах (например, в сакральной) ведет к двойному кодированию текстов. См.: [Uspenskij, 2ivov 1983: 25–56]. Ю. Мурашов [Murasov 1993] рассматривает наслоение и перекрещивание двух противоположных семиотических концепций (мистики письма и риторики) как особенность русской культуры, отличавшую ее вплоть до начала XIX в. На основе этого он развивает тезис о «грамматоцентризме» русской культуры, противопоставляющей западной «метафизике присутствия» (Деррида) правду написанного слова.
263
Ср.: [Uhlenbruch 1979: 290]. Уленбрух описывает этот процесс «вербализации пока еще не освоенных пространств» [Там же: 275] на примере поэзии Симеона Полоцкого.
264
См. в связи с этим на примере «Laudes Constantinopolitanae»: [Fenster 1968: 324–325].
265
См. в том числе: [Menander Rhetor 1981: 47].
266
См.: [Lausberg 1973: 222–223].
267
В связи с основанием Рима многими поэтами действительно подчеркивается божественное происхождение Ромула. См.: [Gernenetz 1918: 25–26].
268
См.: [Словарь XVIII в., Т. 3: 65; Поликарпов 1704: лист 45 (первая пагинация)].
269
«Хвалятся некоторые места <…>; здесь равно рассматривается красота и польза» [Квинтилиан 1834: т. 1: 210]. См. также [Menander Rhetor 1981: 32; Поликарпов 1704: лист 115 об. (первая пагинация) («красный») и лист 19 об. (вторая пагинация) («полезный»)].
270
«Est laus et operum, in quibus honor, utilitas, pulchritudo, auctor spectari solet. Honor ut in templis, <…>» (Institutio oratoria, III, 7, 27). («Хвалятся и общенародные здания, в которых благолепие, польза, красота, и достоинства здателей обыкновенно приемлются в рассуждение: благолепие в храмах <…>» [Квинтилиан 1834: т. 1: 210].
271
Этот топос сохраняется в литературе русского классицизма и встречается, напр., в «Похвале ижерской земле и царствующему граду Санктпетербургу» Тредиаковского и в «Оде на победу Государя Императора Петра Великаго» Сумарокова. О функции мифа об Александре Невском в построении культурной идентичности Петербурга см. выше, глава II, 33.
272
См.: [Menander Rhetor 1981: 39].
273
См. «Слово на похвалу памяти Петра Великаго» (1725), где Петербург называется одновременно «вратами» и «крепостью» (см. выше, глава III, 34).
274
См. об этом: [Православный словарь 1971, т. 2: 1920–1922]. С риторической точки зрения дидаскалия соответствует «интеллектуальному», а профития – «аффективному» воплощению риторическойpersuasio. Первая форма argumentatio выполняет задачу docere, в то время как вторая различает между двумя ступенями интенсивности аффекта: более легкой (ethos), служащей цели delectare, и более сильной (pathos), служащей цели movere. (См. об этом: [Lausberg 1973: 140–141].
275
См. выше, глава I, 1.3, и более подробно: [Николози 2003].
276
Далее я буду опираться на исследование В. Зегебрехта [Segebrecht 1977: 111–138].
277
Cобытия в жизни царской семьи (свадьбы, рождения и т. д.) могут быть в равной степени причислены к «политическим».
278
Применяя locus circumstantiarum temporis и locus contrarium, или per negationem, к временным характеристикам происходящего события (захват власти Елизаветой совершился в ночь с 24 на 25 ноября 1741 г.), Ломоносов приходит к строчкам: «Как ночь на полдень пременилась, / Как осень нам с весной сравнилась». Здесь мы имеем дело с весьма распространенным приемом inventio: временные обстоятельства, как, например, зима, осень или ночь, противопоставляются категориям обратного ряда, с целью подчеркнуть достохвальность события. См. об этом: [Segebrecht 1977: 123].
279
По поводу интертекстуальных связей между панегириками Плиния и Клавдиана в контексте топоса adventus см.: [Claudianus 1996: 359ff].
280
«Толпа, как единый лик, покрыла пространство от Палатина до Мульвиева моста и, насколько возможно, заполнила крыши: улицы бурлят от столпившихся мужей, а высокие дома сверкают женами. Юноши ликуют при виде равного им по годам императора; старцы, перестав восторгаться прошлым, благодарят судьбу за то, что дожили до этого дня и восхваляют эти славные времена, когда правитель, такой доступный и неповторимый в своем великодушии, запретил сенаторам шествовать перед своей колесницей».
281
«Сколько юношей, сколько матрон забыли стыдливость в желании увидеть тебя, а суровые старцы состязались [за места] с молодежью, когда ты, в нежных объятиях своего отца, проезжал по Риму в триумфальной колеснице, украшенной лишь простой лавровой ветвью».
282
«Вот возвращенье Филиппа народ и сенат восхваляют, / «Ио», – ликует толпа, возвращенье встречая Филиппа; / Отзвук дают звонкозвучные кровли: Филипп возвратился, / И не обманчив сей образ опять повторенного звука: / Ведь возвращенье Филиппа безмолвные чувствуют скалы / И, не безмолвны совсем, отзвук шлют возвращенью Филиппа» [Эразм Роттердамский 1983].
283
«Всюду теснится толпа, обуянная жаждою видеть, / И позволяет едва узкой тропою пройти. / Множество люда в домах, и кровли под тяжестью стонут./ Крик отовсюду один с новой любовью звучит. / Мало им видеть однажды. Места многократно меняют, / Если откуда-то вновь смогут увидеть его». [Мор 1973]. Топос adventus встречается также в панегирической окказиональной лирике Джона Драйдена (см.: [Garrison 1975: 162 и 192].
284
См., например, «Oden der deutschen Gesellschaft in Leipzig» [Gottsched 1728] и оду Иоганна Кристиана Гюнтера 1718 г., посвященную Евгению Савойскому [Gunther 1718].
285
Топос adventus зафиксирован и в литературе допетровского времени. В «Казанской истории», прославляющей взятие города Казани Иваном Грозным, этот топос применяется в описании въезда царя-победителя в Москву (гл. 93; см. [Казанская история 1985: 546–549]). Здесь налицо все конститутивные элементы топоса: всеобщее ликование, выраженное через упоминание всех полов и возрастов («<…> весь великий град Москва изыдоша на поле за посад в стретение царя великаго князя: <…> богатии и убозии, юноши и деби, и старцы со младенцы, и чернцы с черницы <…>»); густая толпа вдоль дороги («оба полы пути стояще но единаго и угнетающеся»); массы людей на крышах домов и отчаянные попытки найти «лазейку» в стене из человеческих тел, чтобы «узреть» царя: («Овии же народи московстии, возлезше на высокия храмины и на забрала, и на полатныя покровы, и оттуду зряху царя своего; овии же далече напред заскачише и от инех высот неких, лепящеся, смотряху, да всяко возмогут его видети»). Возникает вопрос об интертекстуальной связи этих строк с топосом adventus: наличие такой генетической связи можно было бы спекулятивно вывести из схожего развития этого топоса в византийской панегирической традиции.
286
Известна русская версия этой оды под заглавием «Перевод с латинских стихов, сочененных Архиепископом Феофаном на сретение Императора Петра Второго в Нове Городе Его Величеству поднесенных»: «Зриши, что на подобие разлившейся реке, / Отвсюду стекается тебе видети народ Российский, / Жаждущий и тщащийся лицем твоим насладиться. / Оставляет пехотник приятные себе стопы, / Купец, забыв злато, прибегает, / Из деревень, из дальных пределов, / Из пространных градов все грядут, / Мысль и желание всем едино, / Государя толикого видети. / Дороги везде множеством народа заняты, / И самой путь показует вид Театра».
287
Собакин был кадетом Рыцарской академии в Петербурге и следовал, как Сумароков и многие другие, учившиеся в этой Академии, просодическим правилам Тредиаковского. Поэтому его ода написана «русским гексаметром», то есть тринадцатисложным (семистопным) трохеем. См. об этом: [Берков 1936: 32; Алексеева 1996: 21].
288
О панегирическом архитектурном стихотворении см.: [Kranz 1988: 48–54]; об экфрасисе как описании произведений искусства см.: [Robillard, Jongeneel 1998].
289
Ломоносов даже более, чем Бужинский, последователен в применении каталога топосов laus urbium: он, например, применяет locus «de laude inco-larum», который Бужинским упускается из виду. При этом особое внимание он уделяет приурочиванию топических предикатов к конкретным характеристикам города, а не просто применяет их со ссылкой на авторитет риторики. Ломоносов прославляет, например, полиэтничность Петербурга («стечение разноплеменных народов и языков» [Ломоносов 1764: 813]), а не просто общезначимое трудолюбие его жителей.
290
«Вопервых, примечая состояние сего места, находим, что пользуемся великим доброхотством натуры, которая на востоке распростроняет великия через целое отечество реки для сообщения с дальными асийскими пределами […]. На западе разливается море, отверзая ход во все страны вечерния. Обое служит к соединению внутренних и внешних избытков» [Ломоносов 1764: 811–812].
291
Отдельные элементы этой линии топики сохраняются в петербургском панегирике и продолжают актуализироваться, как, например, предикат Невы «чистые струи» (см. ниже 4.2).
292
См. об этом: [Smith 1992: 153].
293
См.: [Baron 1968: 235ff.]. Смит [Smith 1992: 153] указывает на то, что «Laudatio» Бруни является первым ренессансным городским панегириком, отличающимся от средневекового панегирика тем, что он передает зрительное впечатление от города.
294
Далее я буду опираться на работу Г. Каганова [Kaganov 1997: 1 – 18].
295
Персонификация реки становится не позднее чем со времени Клавдиана одним из распространеннейших панегирических городских топосов; ср.: [Schmidt 1999: 353].
296
Показательно, что порядок описания архитектурных объектов в «Истории Петра Великого» Прокоповича (Зимний дворец и Летний сад, Адмиралтейство, Васильевский остров и т. д.) воспроизводит панораму на гравюре Зубова, то есть порядок расположения зданий слева направо. Следовательно, здесь идет речь об одном и том же «образце восприятия» (Muster der Wahrnehmung) [Hauser 1990, passim].
297
Штирле [Stierle 1993: 54] пишет вслед за Бартом («La Tour Eiffel», 1964), что в созерцающем восприятии Парижа «Эйфелева башня [являет собой] то место, с которого раскинувшийся город предстает прочитываемой панорамой».
298
Этой точки зрения придерживается, например, Циглер [Ziegler 1974: 45].
299
В XVIII в. Петербург вызывал у многих приезжавших туда иностранцев впечатление сплошной театральной декорации. В этом плане показательны «Русские путешествия» Ф. Альгаротти (1739), в которых въезд в город описывается следующим образом: «Ma qual cosa le diro prima, qual poi di questa citta, di questo gran finestrone, diro cosi, novellamente aperto nel norte, per cui la Russia guarda in Europa? <….> Dopo aver vogato parecchie ore, non altro vedendoci intorno che l'ac-qua, e quel tacito e brutto bosco, ecco che volta il fiume; e ne piu ne meno che all'opera, ci si apre dinnanzi in un subito la scena di una imperial citta. Sontuosi edi-fizi sull'una e l'altra riva del fiume, che gruppano insieme; torri con l'aguglia dorata che vanno qua e la piramidando; <…> Entrati in Pietroburgo, la non ci parve piu quale la ci pareva da lungi» [Algarotti 1969: 205–207]. («И что Вам сказать вначале, и что потом об этом Городе, об этом, скажем так, большом окнище, недавно открытом на севере, из которого Россия смотрит в Европу? <…> После нескольких часов гребли, не видя кругом ничего, кроме этого тихого и убогого леса, вот, наконец, изгиб реки, и ни много ни мало, а как в Опере, перед нами нежданно открылась сцена имперского города. Помпезные постройки на том и другом берегу реки, стоящие группами, башни с золочеными шпилями, там и сям пирамидально возвышающиеся <…>. Когда мы прошлись по Петербургу, город уже не представлялся нам таким, каким мы увидели его издалека»; цит. по: Ф. Альгаротти, «Русские путешествия», СПб., 1997; пер. М. Г. Талалая.) Эта цитата содержит знаменитое место, упомянутое Пушкиным в «Медном всаднике» и ставшее с тех пор топосом петербургской литературы. Показательно, что «окно в Европу» оказывается не средством, открывающим России новую перспективу, а прежде всего поверхностью, отражающей квинтэссенцию идеального европейского города, но не способной проникнуть в ее глубину. Петербург – не окно, а зеркало, призванное ослеплять Европу ее собственным усиленным отражением. Это декорация маскарадного спектакля, в котором русские разыгрывают европейскую жизнь. Контраст между безмолвным и невзрачным ландшафтом и внезапным появлением города, вдруг заслоняющего собой природу, вызывает у Альгаротти ощущение, что он попал в оперу. Здания, выстроившиеся в ряд на берегах Невы, незадолго до того еще поросших лесом, их теснота и двухмерность, присущая всем элементам картины без исключения, создают впечатление театральной декорации, которая с более близкого рассмотрения обнаруживает свою искусственность. О театральности Петербурга в восприятии иностранцев (с XVIII в. вплоть до маркиза де Кюстина) см.: [Рудницкая 1973; Лотман 1984: 39–40].
300
Согласно Топорову [Топоров 1995: 333–334], линия является типичной петербургской формой культурного освоения «дикого» пространства. Если развитие Москвы мыслится как центробежное (то есть как органичный рост), то в случае Петербурга «необходимость быстрого «захвата» большого пространства заставляет намечать линии». Топос города, созданного при помощи циркуля и линейки, сохраняется в петербургской литературе вплоть до Бродского [Бродский 1999а: 75].
301
К празднованию 50-летнего юбилея города Елизавета заказала Академии наук «панорамный портрет» Петербурга. Альбом литографий, выполненных Михаилом Махаевым, вышел в 1753 г.; см.: [Kaganov 1997: 19–30].
302
«Видение Мурзы» опирается на более раннюю оду Державина «Фелица».
303
См. анафорическое «вижу», каждый раз вводящее перечисление городских реалий.
304
См., например, описание ночного города в «Ночи» Боброва (1804), отсылающее к «Видению Мурзы» Державина.
305
Подробнее об этом в «Заключении».
306
См.: [Пумпянский 1939: 97]. Примером тому может служить «Ода на все-радостнейший день столетния эпохи от начатия Санктпетербурга 1803 мая 16 дня» Н. Селявина.
307
Бобров, в частности, перенимает строгую просодическую структуру классицистической оды (десятистишные ямбические строфы с традиционной схемой рифмовки: абабвггвдд), пренебрегая принятыми в конце XVIII в. вольностями.
308
Анализ оды ограничивается первыми одиннадцатью строфами, поскольку остальные строфы (с 12-й по 17-ю) развивают исключительно топику прославления Петра I.
309
Ср., например, стих Ломоносова «Он бог, он бог твой был, Россия» [Ломоносов 1743: 99]. О феномене сакрализации царя см. выше, глава II, 1.2.
310
О пародийных одах Ломоносова см. [Лахманн 2001: 138–144], со ссылкой на Тынянова. Характерно, что стиль Боброва пародировался не только ранними романтиками, но и классицистами – представителями линии Сумарокова-Хераскова, например, П. Сумароковым или А. Палицыным. См. об этом: [Альтшуллер 1964: 236].
311
Ср. «Epinikion» Прокоповича: «<…> не таков во море / шум слышится, егда ветр на ветр ударяет, / Ниже тако гром з темных облаков рыкает, / Яко гримят армати, и гласом и страхом» [Феофан Прокопович 1709: 212]. Ср. также строчки Ломоносова [Ломоносов 1746: 107]: «Что вихри в вихри ударялись, / И тучи с тучами спирались, / И устремлялся гром на гром»; и пародийные стихи Сумарокова: «С волнами волны там воюют / Там вихри с вихрями дерутся <…> Там громы в громы ударяют» [Сумароков 1759]. Ср., кроме того, построенный на звуковых повторах стих Державина: «Как гром гремящий по громам» (цит. по: [Тынянов 1977: 246], где, однако, отсутствует указание на источник).
312
См.: [Сумароков 1781: 95]. Об этом см.: [Лахманн 2001: 138–144].
313
Здесь содержится намек не только на строфу Ломоносова, но и на топику Невы в целом: выражение «чистыми струями» отсылает к выражению «быстрыми струями» из «Петриды» Кантемира (1730) и в то же время к «Слову на освящение академии художеств» Ломоносова (1764): «воду <…> чистую и здоровую <…> невскими струями» и к юбилейному стихотворению Тредиаковского «Похвала ижерской земле» (1753): «Реки твоей струи легки и чисты» и пр.
314
О различии между интенсивной и экстенсивной амплификацией (Steigerungs– und Breiten-Amplifikation) см.: [Lausberg 1973: 645].
315
См. особенно «Установление нового Адмиралтейства» (1797).
316
О Боброве и предромантизме, особенно о влиянии Эдварда Юнга см.: [Альтшуллер 1988; Зайонц 1985].
317
См.: [Bauer 1992; Muller 1994, особенно 68–72].
318
Сходным образом определяет осложнение (fJberbietung) и Лахманн [Lachmann 1990: 308]: «В «осложнении» сталкиваются формальные и семантические показатели двух текстов и отражается отношение между первичным и вторичным. Similitudo играет здесь роль постольку, поскольку первичное продолжает оставаться различимым во вторичном, ибо осложнение зависит от узнаваемости исходного текста».
319
Наличие форм aemulatio в романтическом интертексте показывает И. Смирнов [Смирнов 1994: 42–66], анализируя лирику Пушкина. Здесь, однако, речь идет об ином осмыслении aemulatio, поскольку связь с пратекстом в ней реконструируема, но не совсем очевидна.
320
Термин «маньеризм», первоначально искусствоведческий, но взятый затем на вооружение литературоведением, особенно в работах Курциуса [Curtius 1963: 277–305], Хоке [Hocke 1959] иХаузера [Hauser 1953], интерпретируется двояко: как феномен стиля и как обозначение эпохи. Как феномен стиля или как проявление кризиса стиля, маньеризм обозначает «антиклассические» формы литературы, мыслимые отчасти как циклически повторяющиеся, сменяющие периоды «классического» стиля фазы эволюции (см. обзор исследований в [Link-Heer 1998]). Как обозначение эпохи маньеризм описывает исторически конкретное литературное направление XVII в., отождествляемое с кончеттизмом; см.: [Lange 1968].
321
Согласно Курциусу, маньеристический «избыток» риторических фигур имеет далеко идущие антропологические импликации: «Маньерист хочет говорить о вещах не нормально, а анормально. Он предпочитает искусственное и обыскусствленное естественному. Он хочет поражать, удивлять, ослеплять. Есть только один естественный способ говорить о вещах, в то время как неестественных – тысячи» [Curtius 1963: 286]. См. об этом также работу Хоке «Formenkunde des Irregularen» [Hocke 1959: 11].
322
Цимнер [Zymner 1995: 51] справедливо отмечает, что нагромождение и утрирование стилистических приемов встречается и в неманьеристических текстах.
323
У Боброва: «Се ружей ржуща роща мчится», у Батюшкова же в «Видении на берегах Леты» эта цитата слегка изменена: «Где роща ржуща ружий ржот» (см. об этом: [Альтшуллер 1964: 242]).
324
Т. Гроб [Grob 2001] отмечает в русской прозе 30-х гг. XIX в. нарративные и метафикциональные явления, которые он считает характерными для «эволюционных тупиков», следуя (отчасти) знаменитому определению постмодернизма Эко [Eco 1984]. Метафикциональное письмо (автореференция, Framing) как попытку преодоления эволюционной ситуации,
в которой преобладает риторическое перекодирование, можно было бы рассматривать (как это мимоходом делает и Эко) как форму маньеристического письма. Интересно, что и в оде Боброва играет роль прием «вложения одного в другое», или введения третьего рассказчика: Бобров строит своего рода повествовательную рамку, вводя фиктивного рассказчика (дщерь Петрополя), который «произносит» разработанную топику. Несмотря на разницу эпох, контекстов и жанров, эти параллели указывают на общий знаменатель «стиля завершающего этапа», пытающегося преодолеть кризис репрезентации.
325
См.: [Tesauro 1968: 343–441].
326
Цит. по: Лотман и Успенский 1994: 347.
327
Ср. полемику Боброва с карамзинизмом и его концепцию литературного языка в стихотворении «Происшествие в царстве теней, или судьбина российского языка». Об этом см. подробный анализ Лотмана и Успенского (1994). «Сложная» поэзия Боброва, к тому же весьма далекая от «утопического» идеала стиля Шишкова (несмотря на то, что оба отвергали карамзинизм), была излюбленной мишенью поколения арзамасцев. Ими был создан в многочисленных насмешливых стихах сатирический образ Бибруса (Бибриса), намекающий на тягу Боброва к алкоголю (см. об этом [Зайонц 1986]).
328
Здесь очевидна близость маньеристическим идеям, например, Тезауро, использовавшего concetto в борьбе «с простотой» [Friedrich 1964: 655].
329
См., например, главу «Тверь» из «Путешествия из Петербурга в Москву». Ср. об этом: [Альтшуллер 1977].
330
См.: [Кузнецов 1996].
331
См. в том числе: [Хвостов 1807].
332
«<…> и воображение мое представило мне Петра, который в первый раз обозревал берега дикой Невы, ныне столь прекрасные!» [Батюшков 1814: 322]
333
См. выше главу I, 1.2.
334
Благодаря этому петербургская космогония приобретает дополнительное мифологическое измерение: в вавилонском мифе о сотворении мира и затем в библейской и античной традициях первозданное состояние отождествляется с безмолвием, а созидание – со словом (см. об этом: [Bohme, Bohme 1996: 38]).
335
См.: [Пумпянский 1939].
336
См.: [Пушкин 1978: 125–144].
337
Кратко намеченные здесь соображения по поводу «Медного всадника» подробно изложены в работе «Ru?land zwischen Chaos und Kosmos. Die Uberschwemmung, der Petersburger Stadtmythos und A S. Puskins Verspoem «Der eherne Reiter»» [Grob, Nicolosi 2003].
338
Это историософское измерение поэмы находит подтверждение в тематико-лексических параллелях между «Медным всадником» и написанной в то же время «Историей пугачевского бунта». Эти параллели касаются семантического поля слова «мятеж», или «мятежный». В «Медном всаднике» воспроизводится описанная Пушкиным в «Истории пугачевского бунта» взаимосвязь между все более рестриктивной политикой государственной власти и восстаниями «непросвещенной черни» (см.: [Grob, Nicolosi 2003]).