ь плошки. Мелькали темные фигуры. Пахло конской мочой, сеном, кожами, сырым деревом.
Выбрались на Садовую. Публика пошла чище, стало светлее.
Достоевский молчал, погруженный в думы.
— Конец протестациям всем, — сказал Валиханов, — это вы давеча бросили. Хочу вас спросить: ваша собственная история петрашевская, что ж, случайностью вам кажется? Или как? И вы после громадного и ужасного опыта вашего думаете ли, что все то эпизод и не повторится сызнова?
— Повторится, повторится, Чокан Чингисович, ох, повторится, — загорелся Достоевский. — Потому и опасаюсь. И власти то знают и боятся. Николай-то уж знал все — непременно. Потому-то и на вопрос ваш объявляю вам решительно: повторится. Чревата Россия, и приготовиться всем надо ко многому, и помогут уговоры любые едва ли.
— А почему вы так решительно сказали, что Николай знал?
— Знал. Все знал и все презирал. А к концу и ненавидел. Не верил никому в придачу. Да и кому верить-то было? Все его ближайшие помощники ничтожества прямые были, либо того хуже.
— А ведь это, Федор Михайлович, одиночество страшное вы изобразили.
— А оно и было, одиночество. Тиран ведь всегда одинок. И страх был. Постоянный, осязаемый, хоть и глубоко запрятанный. И чувство тщеты, и крушения, и напрасности, и последнего даже прибежища — силы. И обнаружилось все это — в степени ужасающей, и жалко, и с укором язвящим и бесплодным в минуты последние. Я последние эти минуты его и вообразить себе боюсь.
6
Одного помещика тульского убили в шесть утра. В Петербурге, в собственном доме, дворовые. Убивали камердинер да писарь. Истязал их барин без отдыху, они и сговорились. Топором по голове. Убив, явились в полицию. С повинной. Одному семнадцать лет, другому двадцать. Мальчики.
Мигает, дрожит ночник. Мечутся по углам тени. Ворочается на железной кровати Николай, дышит тяжело. Жар глаза туманит. Наверно, тогда простыл, когда в Михайловском манеже смотр баталионам был, что в Севастополь шли. Пробрало до костей.
Помельче уж народ был в манеже, не то что раньше. Не то что, скажем, прошлогодние рекруты, что ему тогда в Иорданском коридоре дворца представлялись. Молодец к молодцу. Сам размечал новых по гвардейским полкам. Кого куда. Мелом каждому на спине номер, полк.
Да как вкусно скрипел мел по сукну…
…Прошло… В соседней комнате храп. Дежурят, мол, у одра болящего. Все формалисты. Как сам он.
Как тот мерзавец — комендант, которого он чуть не убил своим криком. А осматривавших, что любопытствовали изображениями севастопольских фортов в Инженерном замке, так и не нашли. Крамольное тотчас разыщут, а шпионов — погоди. С улицы привел, сукин сын, комендант. Похвастался, показал.
Глаза выпучил на него тогда. Обомлел от страха. Виноват, шепчет, виноват. Таковы-то они все. А лучше нет.
А дошло до того, что шагай хоть в пропасть — ни один подлец слова не скажет. И как? Сколько лет армию холили, растили, молились, а под Евпаторией в решительный час в пушках — по одному заряду. Поражение, бегство, срам.
Нет, никто слова не вымолвит ему поперек, хоть кто б и видел, что шаг занесен над бездной. Шагай! Он и шагнул.
Никто не мог. О холуях говорить нечего. Он их создал? Так. Но и они его. Да, да, господа.
Николай ворочался беспокойно и чувствовал, что мысли его все более мешаются, утрачивая присущую им всегда — так он думал — стройность.
А не сон ли был все это, вся жизнь? На лоне северной столицы сон. И во сне прошла власть безмерная, почести божеские, парады, блеск и лесть, не знающая пределов.
Но лести той цена — грош. Не верил уж никому он теперь. И за гробом — тоже. Только умри — на иной лад заговорят. Сейчас одно скребут, потом другое напишут. Помоями обольют, все на него свалят.
До утра далеко. И тоска. Гниль все и прах. Иль уж все равно? Иль играть до конца? Но переменилось все, будто свет другой все осветил. И давно переменяться начало, и что дальше, то переменялось все быстрее. И ведь недавно же еще будто в Аничковском балы еженедельно открывались на сто персон. Министры, знать. Для них карточные столы. Он не любил, чтоб танцевали поздно. Ужинали в час и после все разъезжались. Польки еще не знали, но вальсировали.
Лести было много, но и игривости тоже. И тогда непринужденнее…
Николай заснул. Он спал недолго, и сон его был неровен и тяжел. Он проснулся от прикосновения к груди чего-то холодного. Он с трудом поднял веки и увидел склонившегося над ним лейб-медика Мандта.
Мандт долго выслушивал его, потом выпрямился. Лицо его было хмуро. У постели стояли еще другие, но Николай смотрел только на Мандта.
— Что сказал тебе твой рожок?
— Ваше величество, — запинаясь, начал Мандт, — в свое время, вы помните… Вы сказали, что если будет приближаться та минута… Вы понимаете…
Тяжелый взгляд Николая был неподвижно устремлен на него. Как, однако, спотыкается этот немец. На каждом слове.
— Ты хочешь сказать, — слова звучали глухо, — это и есть последний шаг?
Мандт смотрел на него с ужасом. Губы Николая кривились в непонятной усмешке.
— Да, ваше величество.
— Что ты услышал?
— Паралич в легком начался.
Значит, конец сна. Он приказал позвать наследника и всем выйти.
7
Солнце садилось. Валиханов ехал верхом по склону горы. За ним в отдалении следовал молодой джигит. Валиханов все смотрел в вечернюю степь и думал.
Ему представлялись громадные пространства, что отделяли его сейчас от Петербурга. Целый день провели они вдвоем с джигитом на Срымбете. Валиханов пил кумыс, ел дымящуюся, только что сваренную баранину, лежал на кошме в тени деревьев, смотрел в небо. Там плыли белые легкие облака.
Он вспомнил Петербург. Иногда все пребывание его там казалось ему сном. Сколько он ни думал, никак не мог уловить скрытого смысла картин, что вставали в памяти.
В этот день он более всего вспоминал Достоевского, его худое нервное лицо, бледную тонкую руку, что была вечно в движении, в доказующем жесте.
Все это осколки образа, который весь не давался и уходил куда-то вглубь и таял. Но за осколками маячил — и чем дале, тем чаще — дух могучий, неровный и как бы кипевший в непрерывном с собою борении.
Нет, это не был выезженный мерин, о котором наперед все известно. То был аксак-кулан, норовистый, непокорный и трагический, который — станешь его брать — убить может ударом копыта в сердце, а возьмешь — на кручу взнесет и рухнет, и себя может погубить и седока.
Такое, казалось порой Валиханову, страдание, душевное и телесное, — изведал этот человек, что утратил страх уже всякий перед всякой мукой. И сам уже мерою всякого чужого страдания готов стать без трепета.
Он все будто искал что-то в себе. Валиханову иногда становилось его жаль, потому что нет-нет и приходило на ум, что, может быть, неслыханная эта работа совершается как бы в осажденной уже цитадели, где вот-вот к тому же вспыхнет пожар. Может быть, и лихорадочность от того же?
Кривил ли когда-нибудь искатель и подвижник сей душою перед собою? Притворялся ли? Но зачем ему это надо было, если — знал Валиханов по прошлому — в поисках был неостановим, упорен и конечных пунктов не страшился, хотя и взирал на них с некоторой как бы печалью?
От солнца по степи побежал розовый и желтый свет, который становился все гуще.
Съехали с горы и взяли в сторону, минуя аул. Оттуда уже тянуло вечерним дымом. Звонко раздавались в густеющем сизом воздухе человеческие голоса, лай собак, призывное ржание кобылиц.
Чего ради вспомнился ему сегодня Петербург? Чем влечет он его? Что связало его с ним? Что ему до него?
Он не любил этот город. Глухое раздражение подымалось иногда против него. Но то, что пережито было там и передумано, забыть не мог.
Может быть, непрерывность — отгадка всего, что зовет и вопрошает мучительно в думах о своем же народе?
Чем послужить ему, как? Приобщением — как сказал он тогда Достоевскому? Но громадна цель, и не одного ума, не одной души, и не одних рук дело. И может быть, важнее живым стать примером для других и увлечь юные еще умы?
Шагает не спеша конь. Красным диском уходит за горизонт солнце. Всегда ведь сначала один шаг. Но если неутомим конь, то совершит и последний к цели шаг. Какова же цель?
Непрерывность — вот причина. И непрерывностью своей степь его родная соединяет земли разные и непохожие. И кем стать народу? Видно, многим еще годам пройти, прежде чем решится это, но не обойти вопрос сей и не отвертеться от него.
Не должно человеку зло сносить, сказал он тогда, — даже если и от родины оно. Но не земля ж сама родит зло. И не народ. Те, что народом правят? Или и они знают лишь старую тропу? Непрерывность, непрерывность! За один конец нити ты только держишься. Но в чьих руках она там, в будущем?
Красный круг совсем почти исчез с неба, краешек над землей остался. Огонь закатный уходит вверх и там меркнет, покрывается жемчужным пеплом.
Валиханов натянул поводья. Конь стал. Вот и последняя расплавленная капля пролилась за темный окоем.