Разумеется, старик не послушался бы родственницы, но вследствие одного нового обстоятельства Иоанну Иоанновичу самому хотелось совсем отделаться от путифица. Он вдруг приревновал к нему, красивому юноше, свою вновь заведенную «вольную женку», жившую в доме. Докторов позвали, юношу осмотрели, нашли в нем признаки начинающейся чахотки и решили, что надо отправить жить в такую землю, где не бывает снегов и морозов.
– И прекрасное дело! – воскликнул Иоанн Иоаннович, узнав это. – Пущай где родился, туда и уезжает.
Тотчас же Иоанн Иоаннович снарядил своего внука, приставив к нему двух дядек, одного русского из своей дворни, другого француза, взятого из магазина с Большой Морской. Присоединить к ним глуповатого, но доброго Эмиля было нельзя, так как он окончательно спился с круга за последнее время.
Юноша собрался в дорогу. За два часа до его выезда со двора в дальний путь, во Францию, граф Иоанн Иоаннович позвал к себе семнадцатилетнего внука и сказал ему длинное нравоучение: как себя вести за границей, слушаться дядек во всем и отписывать ему аккуратно каждый месяц о своем житье-бытье. Нравоучение это сводилось к трем главным пунктам: молись чаще Богу, трать меньше денег и сторонись от женского пола.
Разумеется, Кирилл сам себя не помнил от радости, что ссылке его и затворничеству конец. Старушку, вступившуюся за него, он боготворил и даже звал с собой тайком за границу. Но она только руками замахала и объяснила, что коли он, паренек, чуть не помер в России, так она во Франции тотчас помрет.
– Всякий живи, где родился, – сказала она, – во всем Божьем миру так, соколик мой. На зверях и на деревцах то же видно. Был у меня подаренный мне графом Разумовским гишпанский кот – года не выжил в России. Посадила я у себя в вотчине перламатровую грушу римскую – за одну зиму все высадки пропали.
Упрашивая старуху ехать с собой, Кирилл немного хитрил, – он боялся деда, ненавидел его, как и всю Россию, но теперь он боялся тоже своих двух дядек, как русского, довольно глуповатого лакея Спиридона, так и вновь нанятого француза Жоли, фамилия которого не шла к его жирному красному лицу. Юноша понял, что эти два человека, ему совершенно незнакомые, по приказанию деда будут им распоряжаться как вздумается на далекой чужбине. Права и полномочия их над ним были даны дедом полные и строжайшие, особенно относительно трех пунктов.
А эти пункты было не равно легко исполнить.
Молиться Богу Кириллу было немудрено, он и сам привык это часто делать с горя и тоски в доме деда, хотя тайком от деда читал не «Отче наш» или «Верую», которые и мысленно произносил с трудом, а более близкие, даже отчасти родные «Pater Noster» и «Credo»[24]. Латинские слова этих молитв он понимал не более, чем русские, но привык к ним.
Затем – тратить много денег он не мог, так как деньги были поручены Спиридону. Что же касается до третьего пункта, то он был юноше совершенно неясен, потому что приказание деда сторониться от женского пола Эмиль, по глупости, перевел так, как сам понял, то есть совсем иначе. Эмиль сказал, переведя слова графа Иоанна Иоанновича с русского на французский:
– Ne touchez jamais le plancher[25].
Дед, не понимавший ни слова по-французски, не исправил перевода. Вновь же нанятый француз Жоли понял и перевел третью заповедь дедушки:
– Evitez la societe des grandes dames![26]
Оба варианта Эмиля и Жоли перепутались в голове Кирилла, и он сам не знал, как выпутаться из беды, чтобы исполнить третью мудреную заповедь.
XXVI
Переехав русскую границу и очутившись в Польском королевстве, а затем в веселой, пышной, красивой Варшаве, Кирилл как будто почуял вдруг всеми нервами своего существа иной дух, потянул в себя полною грудью иной, уже более теплый, почти весенний воздух и сразу ожил, сразу щеки его зарумянились, глаза заблестели.
– С,est un petit Paris![27] – воскликнул он, прогуливаясь по Краковскому предместью и по Саксонскому саду. Вдобавок теперь юноша был не «фертик» и не «путифиц», по дороге величали его титулом и называли внуком русского магната, родственником фаворита российской императрицы. Сам Кирилл не отказывался от этого.
Через полтора месяца пути, будучи в Париже, юноша не только окреп, поздоровел, развернулся, как бы нечаянно для самого себя, не только вышел из-под влияния и повиновения своих двух менторов, но даже приобрел вдруг некоторое влияние над ними. Случилось это очень просто.
Жоли был жирный и добрый француз, у которого была только одна страсть – спать. Всю дорогу, а затем и по приезде в Париж Жоли спал, и спал без просыпа. И, вероятно, от этого постоянного сна или от праздности и сытой пищи он окончательно отупел и соглашался на все, что делал и предлагал «Monsieur le vicomte»[28], как стал он звать питомца; соглашался он на все, вероятно, потому, чтобы не тревожить и не беспокоить своей лени отказом или спором.
Упрямый, глуповатый, но и грубоватый Спиридон, неограниченно и круто повелевавший и распоряжавшийся всем от графчика, ему вверенного, и до последнего винта в экипаже, притих вдруг, даже приуныл, даже как будто струсил. Тотчас по переезде границы российско-польской, во время двухдневного пребывания в Варшаве, холопская важность и хамово упрямство Спиридона много поубавились. Он все оглядывался, озирался кругом себя и дико прислушивался к полуродной польской речи. И как собака, хотя злая, но попавшая нечаянно в чужой дом, обнюхивается, поджимая хвост, и косит злыми, но боязливыми глазами, так и Спиридон ворчал, бранился, нападал на графчика, привязывался к Жоли, но, однако, тотчас же приходил к обоим с просьбой по поводу всякого пустяка.
– Не понимают, дьяволы! – говорил он. – Тридцать раз повторил, балуются, будто не смыслят. Подите скажите!
Но если в Польше Спиридон иногда вывертывался без помощи спутников, то, попав в Германию, а затем во Францию, он окончательно примолк и только неодобрительно покачивал головой, почесывал за ухом и думал про себя:
«Вот зажора-то! Покомандуй-ка поди! Заслал бы я тебя, – обращался он мысленно к барину, графу Иоанну Иоанновичу. – Заслал бы тебя сюда – и ты бы тут покаянного грешника изобразил!»
Таким образом, юноша, благодаря обстоятельствам и обстановке, благодаря беспробудному сну Жоли и беспомощному состоянию Спиридона на чужой стороне, среди чуждых ему людей, обычаев и языка, сразу стал независим. Кроме того, он нравственно встрепенулся, ожил, воскрес на тех местах, где родился, провел все детство, воспитывался и стал юношей и где, наконец, имел пропасть знакомых и друзей покойного отца.
Одно только ярмо и было теперь – зависимость денежных средств от деда, оставшегося там где-то, далеко, среди огромных сугробов и страшных морозов. Надо было кое-как прожить еще несколько лет под попечительством этого злого деда, и жить на гроши, которые он высылал.
– Когда буду совершеннолетним, – мечтал Кирилл, – выйду из опеки, продам заглазно все, что есть в России, и переведу все состояние во Францию.
То же самое, конечно, советовали ему здесь и друзья покойного отца. Некоторые полагали даже начать процесс, тотчас же освободить юношу из-под опеки старого тирана, изверга, «lours de la Neva»[29], как прозвали они теперь Иоанна Иоанновича. И как еще недавно Кирилл был щедро награждаем дедушкой всякими прозвищами, смешными и дурацкими, так теперь юноша и его парижские знакомые в свою очередь изощрялись в прозвищах и названиях петербургскому деду, который был теперь «lours blanc, le vampire, le cyclope, le grand ogre»…[30]
С самого приезда Кирилла на свою полуродину, то есть в Версаль, он поселился на том же бульваре, где был дом, в котором он долго жил, но которого теперь, конечно, не мог нанять, не имея средств своего отца. Обстоятельства особенно благоприятствовали, и петербургский узник, скоморох за столом деда, стал здесь сразу предметом всеобщего внимания и любезного обращения. Король знал его в лицо и при встрече милостиво кивал головой au jeune russe-versaillais[31]. Герцогини и маркизы тоже милостиво улыбались ему при встречах. Вскоре, наконец, одна из них, очень веселого поведения, приблизила к себе красивого юношу, как мимолетный каприз, и перезнакомила его с придворным кругом как сына всем знакомого, недавно еще умершего дипломата. Трудно было Спиридону перечить питомцу и обругать его здорово за то, что он, например, засиделся где-нибудь на вечеринке, когда он сам видел, что французский царь кланялся его графчику.
«Нагрубить ему, – рассуждал Спиридон, – нажалуется он на тебя здешним генералам, и что будет? Тебя ж и выпорют. Говорят, анафемы, что здесь, вишь, не порют! Враки! Верно знаю, что у них есть эдакое место за несколько верст от эвтой Версальи, куда никого не пущают и где всех генералов, и дворян, и нашего брата лакея не токмо страшнеюще порют розгами, а головы снимают и четвертуют на десять частей».
Но каково соображение было у Спиридона о четвертовании на десять частей, таково же было его составившееся понятие о Франции, Париже, Версале и королевском дворе. Он стал не на шутку бояться своего графчика и ожидать, что он как-нибудь нажалуется и его, не говоря худого слова, обезглавят или сошлют в какую-нибудь французскую Сибирь на вечные времена.
И Спиридон, чтобы ужиться и не пропасть, стал, насколько умел, ласков с графчиком. Но и это продолжалось недолго. Как Кирилл чах в Петербурге в доме деда, так и Спиридон, хотя здоровенный, стал чахнуть в Версале. Да и мудрено было, конечно, безвыходно и невозможно положение русского хама, костромича по происхождению, уроженца деревни Степкины Овражки, сотни раз битого и дранного на все лады, занесенного судьбой-мачехой… куда же? за несколько шагов от блестящего, пышного, сказочно великолепного двора короля, первого щеголя своего века, гуляющего среди стриженых аллей, бассейнов, фонтанов, среди целой толпы беломраморных статуй, целой сияющей толпы придворных. Положение Спиридона, разумеется, было такое же, каково положение таракана-пруссака, волею судеб очутившегося в изящной бонбоньерке, переполненной разными чудными и душистыми конфетами.