[50] Потом спросит всегда о здоровье и опять запоет: «Si vales, princeps, bene est!..»[51]
Так как Петр Федорович отличался замечательным искусством подражать голосам, передразнивать и представлять других, то все бывшие в кабинете невольно начали смеяться. Принц Жорж хохотал без конца и даже опустился на диван, чуть-чуть не раздавив скрипку и чуть не напоровшись на палаш.
Петр Федорович, видя эффект, произведенный изображением Юля, стал среди комнаты, поднял руку с двумя вместе сложенными пальцами и начал длинную речь по-латыни, стараясь как можно больше гнусить. Принц Жорж, видавший когда-то этого бывшего воспитателя Юля, хохотал до слез. Когда государь кончил, он встал и вымолвил:
– Замечательно, замечательно! Вы не можете себе представить, господа! Это живой Юль!
Петр Федорович вдруг переменил позу, как-то странно вывернул ноги и, выпятивши грудь, подошел к принцу и начал ему говорить по-французски быстро и грассируя:
– Choiseul et madame de Pompadour, а eux deux, vous savez, ont plus d’esprit que tous les souverains et tous les cabinets!.. Quant au resident Wan der Hoffen, il peut bien sentir la bassecour, puisqu’il est le representant des Pays-Bas!.. Saperlotte! Altesse! Vous avez l’air de ne pas le saisir…[52]
Все присутствующие тотчас узнали общего знакомого, французского посла Бретеля, который отличался тем, что обращался со всеми фамильярно, постоянно острил и всегда превозносил до небес свое отечество, и в особенности покровителя своего, министра Шуазеля.
Через минуту Корф, воспользовавшись паузой, решился напомнить государю, что уже второй час, а он еще в двенадцать обещался быть в манеже его, Корфова, кирасирского полка для испытания учеников Котцау в экзерциции на эспадронах.
Фехтмейстер прусский, несмотря на случившуюся с ним неприятность, начал давно прилежно и усердно давать уроки и теперь хотел похвастать и представить государю лучших своих учеников, из которых некоторым было уже по пятидесяти лет.
Кроме того, в этот второй день праздника государь обещал быть в церкви Святого Сампсония на Выборгской еще до полудня на богослужении, но послал сказать поутру, что будет в два часа. И там после обедни с утра ожидали его теперь первенствующий член синода Сеченов с другими высшими членами столичного и синодального духовенства.
Теперь государь не знал, что делать и куда ехать прежде. Хотелось скорее в манеж, а приличие и необходимость заставляли ехать в церковь.
Петр Федорович вышел в спальню одеваться, и когда вернулся в кабинет, то нашел в нем приехавшего старшего графа Разумовского.
– А? Вам что? С повинной?! А?.. То-то…
Разумовский молча поклонился.
– Вы, как хохол, упрямы! Упираетесь… не хотите учиться экзерциции, – резко, но несердито продолжал государь.
– Увольте, ваше величество… Мне уже не по летам…
– Тогда… тогда… Я дал дворянам вольность!.. Не служить, кто не хочет или не может. А на службе всякий военный, старый и молодой, должен знать дисциплин! – быстро визгливо выкрикивал государь, но вдруг, приглядевшись к лицу Разумовского, смолк и через мгновение прибавил: – Ну, вы не пример… Забыл! Тетушка, умирая, все только об вас меня просила. Забыл! Так и быть… Не надо. Лежите на печи!.. Но… но мне это не нравится: вы, фельдмаршал, должны быть примером для других. Ведь я, наконец, – государь, могу приказать… Ну, ну, не надо, не надо.
XV
Между тем у подъезда дворца стояли экипажи сановников, съехавшихся теперь к государю с обычным утренним докладом.
Впереди всех стояла великолепная венская колымага принца Жоржа с цугом кровных серых коней, подаренных ему государем. За ней стояла другая карета, голубая с серебром. Это была давнишняя и любимая карета графа Алексея Григорьевича Разумовского, которая в продолжение почти двадцати лет всегда и подолгу стояла у дворца впереди всех других. И народ хорошо знал этот экипаж первого в империи вельможи, которого стоустая молва давно назвала тайным супругом царствующей императрицы. И всякому прохожему и проезжему, и боярину, и простолюдину, странным и неприличным казалось теперь видеть эту знакомую голубую карету не на первом месте. Теперь она всегда стояла за другой, ярко-желтой каретой с иностранным гербом, принадлежащей всем известному и бог весть за что ненавистному Жоржу.
Ближе к подъезду несколько конюхов держали под уздцы более десятка оседланных коней. Впереди всех, отдельно от прочих, четыре голштинских рейтара стояли вкруг красивого вороного коня, на котором всегда выезжал государь.
Все, что было народу кругом подъезда: кучера на козлах экипажей, верховые форейторы, конюхи, зеваки из простонародья, столпившиеся близ карет, – все тихо перекидывались словами. Их говор был едва слышен. Только четыре рейтара около коня государя громко болтали на своем, чуждом окружающему наречии, и часто раздавался между ними дружный взрыв хохота. Один из них болтал не переставая, часто оборачиваясь на народ, то мотая на него головой, то подмигивая товарищам. Речь его была непонятна, но было ясно и понятно каждому, что рейтар острил насчет зевак и народа и подымал на смех все, что было или казалось ему достойным внимания. И все кругом, до последнего пятнадцатилетнего парня форейтора, исподлобья, досадливо и злобно поглядывали на четырех ражих и рыжих голштинцев.
В числе других прохожих появился в кучке народа, недалеко от подъезда, высокий и худощавый старик без шапки на голове, с образом и мошной в руках. Старик был сборщик на храм.
Едва выглянул он из толпы, его заметили. Отовсюду, даже с разных козел и коней, потянулись руки, передавая алтыны и гроши. Старик принимал и крестился за каждый полученный медяк.
Не прошло нескольких мгновений, как ражий шутник-голштинец, разумеется, обратил на него особенное внимание своих товарищей. Бесцеремонно указывая на него пальцем, он начал болтать что-то, вероятно, особенно смешное, потому что трое товарищей начали покатываться от смеха. Даже добрый конь и тот не мог устоять на месте спокойно, вздрагивал и прыгал, слегка робея этих дружных взрывов хохота.
Наконец ражий рейтар, повернувшись к народу, сделал и повторил какой-то быстрый жест… Окружающей толпе показалось, что он будто крестится, передразнивая старика.
– Эхма! – раздалось вдруг громогласно на всю улицу. – Колесо поганое!
Все обернулись на голос. Восклицание это вырвалось у старика кучера Разумовского. Не глядя ни на кого с высоких козел, старик начал вдруг хлестать по колесу кареты, приговаривая:
– Вот как бы расправить!
Хотя не было ничего особенно смешного в словах и движении старика, но все будто обрадовались поводу. Раскатистый, не столько веселый, сколько злобный и насмешливый хохот огласил всю улицу… И все глаза были обращены на голштинцев. Рейтары тотчас же обернулись на хохот, стали сумрачны, а остряк тотчас же вымолвил громко и правильно несколько сильных русских слов, посылая их всей толпе. В ответ на это из задних рядов послышались столь же сильные немецкие выражения, сорвавшиеся, очевидно, с языка какого-нибудь солдата или дворового, пожившего в Германии. Вслед за тем из другого угла громко раздались два слова, которые часто теперь слышались на петербургских улицах: «Фридрих швейн!»
Произносившие эти слова, конечно, нисколько при этом не думали о самом короле Фридрихе. Это было измышленное средство, бог весть как и когда появившееся, чтоб дразнить всякого немца, как дразнят татарина сложенною полой кафтана, будто изображающей свиное ухо.
Эти два слова произвели, как и всегда, свое обычное действие на голштинцев. Двое из них отошли от царской лошади и сделали несколько шагов к той кучке народу, откуда послышалось восклицание. Судя по их лицам, они готовы были разыскать дерзкого и тут же распорядиться с ним при помощи полицейских солдат.
– Что? Не по шерстке?
– Обиделись, псы!
– Иди, иди!
– А ну-ка, ребята. Ухнем-ка на них стенкой!
Голоса эти раздались со всех сторон, и неизвестно, что могло бы в мгновение произойти тут у самого подъезда дворца. Быть может, рейтары остались бы на месте. Быть может, даже и не остались бы, а их разнесла бы в клочья рассвирепевшая толпа. Но в ту же минуту на подъезд вышел адъютант государя Перфильев и крикнул подавать коня.
Через несколько минут государь в своем любимом мундире кирасирского полка вышел на подъезд, окруженный свитою генералов. Впереди других был принц Гольц и граф Разумовский. Государь сел на подведенного коня, весело поздоровавшись с четырьмя рейтарами. Велев поправить что-то в седле, потом в уздечке, государь вымолвил:
– Gut, gut! – И прибавил, умышленно коверкая русское слово: – Карашо…
Это «карашо», которое голштинцы часто слыхали от него, заставляло их всегда улыбаться самодовольно. Они чувствовали, что если тут насмешка, то, конечно, не над ними, а над тем глупым словом, которое им и произнести неудобно.
Между тем принц Жорж, Миних, Гольц, полицмейстер, старик Трубецкой, Фленсбург, адъютант Перфильев, Гудович и другие также садились на коней. На подъезде оставался теперь лишь один человек в блестящем мундире, покрытом орденами, – граф Разумовский.
– Ну что же, так и не поедете? – воскликнул государь, подбирая поводья и поворачивая голову к оставшемуся на крыльце.
– Увольте, ваше величество, – отвечал Разумовский, – да и коня нет.
– Ну, это пустое! Коня сейчас достанем. Перфильев, дай ему своего. Коли граф ноги ему поломает, я тебе другого подарю, – рассмеялся государь.
Перфильев, уже севший верхом, слез вновь, но Алексей Разумовский заволновался и громче, решительнее выговорил:
– Увольте, ваше величество, я уж сколько лет не ездил. Позвольте уж прежде примериться дома, тогда и поеду. Срамно будет, как из вашей свиты фельдмаршал на земле очутится.