Петербургское действо. Том 2 — страница 41 из 63

Василек теперь перестала смущаться Шепелева, была проще, искреннее. Юноша, со своей стороны, после полной своей исповеди обращался с ней совершенно как бы с сестрой. День за днем Маргарита все более и более мучила его, а чистота души и бесконечная доброта Василька все более привлекали его. Кончилось тем, что после каждой бурной сцены с Маргаритой Шепелев без оглядки бежал в дом Тюфякиных, к единственному человеку на земле, с которым он мог говорить откровенно обо всем.

Однажды, случайно убедившись, что есть что-то ужасное и отвратительное в поведении Маргариты относительно старого деда, Шепелев снова бросился к другу. На этот раз он был особенно бледен и печален, но сказать этому милому, чистому существу, что подозревает он и на что способна та женщина, было совершенно невозможно.

– Что с вами? – приставала на этот раз Василек.

Но Шепелев долго молчал и, наконец, отозвался:

– Даже и рассказать вам нельзя. Много было всего, но подобного, конечно, и ожидать было нельзя. Но если это правда, если я не ошибаюсь, то, кажется… Кажется, у меня к ней все пройдет…

Шепелев сидел опустив голову, глядел на пол и не мог видеть, как изменилось лицо Василька. Она пристально смотрела на него, собиралась произнести два слова, и у нее не хватало духу.

– Да, тогда все пройдет, – прошептал снова Шепелев.

– Что пройдет? – еще тише, через силу, выговорила, наконец, Василек.

– Что? Эта безумная страсть! Разве можно любить… Да нет, я и говорить вам не стану. Господи, если бы она была то, что вы! Если бы в ней была хоть малая толика той ангельской души, какая в вас!

Шепелев смолк на минуту, потом вдруг поднял голову, взглянул на Василька и выговорил внезапно:

– Скажите, любили ли вы когда-нибудь?

– Что? – едва слышно прошептала Василек и вся вспыхнула. И в ту же минуту она подумала, как всегда, что покрасневшее лицо ее особенно некрасиво. И от этой мысли она покраснела еще более…

– Скажите правду! – горячо выговорил Шепелев. – Вот я вам всю душу свою выкладывал, все рассказал, чего и не следовало. Про такую женщину, как графиня, и с такой, как вы, и говорить бы не надо. Но я сознаюсь… я с вами душу отводил, мне легче бывало, как я ворочался от вас к себе. А вы, как мне кажется, со мною не откровенны. Я правду говорю. Я вас люблю. Мне бы теперь без вас трудно было остаться в Петербурге. А вы постоянно со мною как-то странно и непонятно мне поступаете. Да, есть что-то! Вот видите, вы все краснеете, стало быть, я правду говорю.

Действительно, Василек сидела пунцовая. Вдобавок она, ни перед кем никогда не опускавшая своих глаз, теперь не знала, куда смотреть, не знала, что делать, не знала, что сказать.

– Ну, да не об этом речь, – заговорил Шепелев, – это ваше дело. Коли я вам немножко не по сердцу и вы из жалости только позволяли мне всякий день исповедоваться и плакаться, так и за то спасибо! А вот что я хочу спросить, совсем другое: любили ли вы когда-нибудь?

Василек тихо подняла руки к лицу, медленно откачнулась на спинку своего кресла и едва слышно выговорила:

– Ах, полноте, Дмитрий Дмитриевич!..

– Отчего же? Я у вас не спрашиваю кого. Да это мне и не нужно знать. Я спрашиваю только, знали ли вы это дьявольское чувство, которое меня теперь совсем измучило. Я знаю, что моя любовь к графине может пройти. Она может завтра сделать что-нибудь, за что я ее возненавижу. Прежде я думал, что я способен убить ее, но теперь вижу, что если она такая… Таких убивать не стоит, таких можно только презирать. Так вот, скажите! Понимате ли вы то чувство, которое во мне? Бывало ли с вами что-нибудь такое? Любили ли вы? Скажите, княжна! Я не отстану! – грустно улыбнулся Шепелев.

Василек сидела по-прежнему, закрыв лицо руками. Ей казалось, что она стоит на краю обрыва, на краю пропасти, в которую ей неудержимо хочется броситься. Она чувствовала, что сейчас бросится и погибнет. Она сейчас непременно скажет ему одно слово, которое все погубит. Он испугается, он перестанет бывать. То чувство, которое явится в нем к ней, будет вдобавок оскорбительно, горько для нее! Их братские отношения будут уничтожены сразу. А между тем Василек чувствовала, что вот сейчас он повторит свой вопрос, а она ответит правду, – бросится в эту пропасть!

Шепелев протянул руки, взял ее за руки и отнял их от лица. Он почувствовал, что эти руки дрожат, но не понял. Он увидал ее совершенно изменившееся лицо с страдающим выражением, он увидал что-то новое, странное, тревожное в ее великолепных, вечно спокойных глазах, но тоже не понял.

– Понимаю, – выговорил он, – это для вас тяжелое воспоминание. Простите меня! Так, стало быть, вы знаете или хоть знали, как я мучаюсь теперь. Вы все-таки любили или, может быть, до сих пор любите?

После первой мгновенной тревоги Василек остановила на его лице тот ясный и глубоко западающий в душу взор, который так ненавидел князь Глеб, который так часто тяготил многих. Но только в этом взоре теперь была глубокая, бесконечная скорбь. Она долго глядела на юношу и вымолвила наконец:

– Да, любила и люблю теперь. И кого? Вы знаете?

Шепелев широко раскрыл глаза:

– Нет, не знаю. Ей-богу! Ведь не дядюшку же моего… – усмехнулся он.

Но в эту минуту сидевшая перед ним княжна вдруг зарыдала и, закрыв лицо, быстро вышла из горницы.

Шепелев, наконец, понял… но странное, неуловимое и неопределенное чувство шевельнулось в нем.

XVI

В палатах фельдмаршала Разумовского все приняло праздничный вид и все было готово к пиру, на который государь сам назвался.

Бесчисленное количество дворни, казачков, гайдуков, скороходов в разноцветных фантастических костюмах ожидали съезда гостей и самого императора.

В большой зале, выходившей окнами в сад, был накрыт обеденный стол, сверкавший при лучах заходящего солнца белизной скатертей и серебром. Стол был убран цветами и большими канделябрами из литого серебра, изображавшими различные роды охоты. Каждый канделябр имел более пуда веса и каждый изображал какое-нибудь разветвленное дерево, под которым группировались кругом ствола фигуры охотников в иноземных платьях и какие-нибудь звери; на одном кабаны, на другом медведь, на третьем лиса или волки и так далее. Канделябры эти были подарены покойной государыней и выписаны из Парижа.

Дом Алексея Григорьевича Разумовского был, что называется, полная чаша. Состояния фельдмаршала точно никто не знал, и сам он почти счет потерял своим доходам. Это было самое огромное состояние в России, и в ту минуту, когда в государственном казначействе было только миллион двести тысяч рублей наличными деньгами, граф Алексей Григорьевич имел несколько миллионов.

После кончины императрицы весь дом его был отделан черным сукном с плерезами, и он думал оставить этот траур на два, на три года, а теперь по приказу государя приходилось придать дому праздничный вид ровно через пять месяцев после кончины государыни.

Но если палаты приняли праздничный вид, освободившись от черного сукна, крепа и газа, то сам хозяин далеко не имел веселого и праздничного вида.

В ту минуту, когда государь, Жорж, Гольц и другие гости собирались на пир, граф Алексей Григорьевич сидел у себя в кабинете в полном мундире и во всех орденах, но лицо его было особенно мрачно и тревожно. Причина этому была немаловажная.

За два дня перед тем друг и наперсник брата его, Теплов, был у него, уговаривая открыто стать на сторону императрицы в случае, если произойдет в Петербурге какое-нибудь действо в ее пользу. Разумовский отказался наотрез, он обещал только остаться беспристрастным зрителем, а в случае всеобщего поворота в пользу Екатерины присягнуть одним из первых.

Теплов остался недоволен своим неуспешным предприятием, но, уезжая, объявил графу нечто настолько важное, что смутило Разумовского на целых два дня. Как друг дома, давнишний и верный, Теплов передал Разумовскому великую тайну, что государь ввиду печального состояния финансов и нужды в деньгах для содержания корпуса Чернышева, перешедшего на сторону Фридриха, имеет виды на громадное состояние Разумовского. Одним словом, Теплов объяснил графу, что государь собирается, придравшись к чему-либо, сослать Разумовского в Малороссию и конфисковать почти все его состояние.

Граф сначала хотя и встревожился, но не поверил хитрому Теплову. Он подумал, что это выдумка для того, чтобы склонить его в пользу заговора и пожертвовать крупную сумму денег для заговорщиков. Тогда Теплов достал из кармана бумагу.

Она была писана рукой, хорошо известной графу, тайного секретаря Волкова. На большом листе в заглавии было написано: «Промемория». В этой докладной записке Волков объяснял государю, какие есть средства поднять русские финансы. Одно из главных средств было предложение сделать то, что целое столетие делалось постоянно, примеров было без числа, начиная со знаменитого князя Меншикова и кончая Бестужевым и Лестоком. Временщик, отправляемый в ссылку и теряющий громадное состояние, конфискуемое в пользу правительства, а иногда в пользу фаворита, было делом настолько заурядным, что Волков ничего нового в данном случае не придумал, а только повторял зады.

Теплов уехал, Разумовский тотчас же съездил к некоторым старым приятелям, съездил к Панину и всех просил разузнать, правда ли, что он накануне ссылки и разорения. Сведения, собранные им, были совершенно различны. Одни, близко знавшие Волкова, уверяли, что он действительно об этом проговорился, но не ради злобы против графа выдумал это, а ради того, что это было единственным средством поправить российские финансы.

Наконец, фельдмаршал через Екатерину, государыня через Дашкову, Дашкова через болтушку сестру узнали, что государь поговаривал насчет конфискования имущества Разумовского, но, однако, решиться боялся, так как в Петербурге слишком любили и уважали графа Алексея Григорьевича. Одним словом, Разумовский вернулся домой совершенно смущенный, не узнав наверное ничего. Одно только понял он, что если теперь не совершится ничего, то через полгода, через год, рано или поздно, эта беда все-таки постигнет его.