«Как только въехали на Крещатик, так встретили (как и следовало ожидать) Модеста, очень худого и желтого. Сейчас же поехали все трое в баню, где я… вымылся. Обедали у Массиу с Жедринским. Вечером были в театре (“Птички певчие”) и пили чай в саду с Юзефовичем. Вчера утром были у Юзефовича, осматривали Софийский собор, обедали (опять с Жедринским и Юзефовичем) у Массиу. После обеда поехали в Лавру, где очень приятно провели время; потом опять были в Шато, ужинали дома. (Мы стоим в Grand Hоtel.) Сегодня утром ездили втроем в Лавру и обедали у Терье. Теперь сижу дома и пишу тебе. Вообще Киев, как и всегда, произвел на меня восхитительное впечатление»[302].
После трех дней в Киеве, уже втроем, братья Чайковские и Донауров отправились в Низы, «ехать туда надо было до станции Ворожбы Курско-Киевской железной дороги, там пересаживаться в дилижанс, который через одну станцию доставлял пассажиров в г. Сумы, где ожидали лошади Кондратьева»[303]. После десяти дней, проведенных у Кондратьева, Петр Ильич должен был отправиться к Шиловскому в Усово, а Модест вернуться в Киев. На пути в Ворожбу с братьями случился «трагикомический случай», который, по словам Модеста, «часто вспоминал и любил рассказывать с исключительно ему одному свойственной наивно хвастливой откровенностью в проказах и поступках, с точки зрения строгой морали не совсем похвальных»[304]. Сам Модест Ильич запомнил этот случай во всех подробностях:
«В Сумах мы решили не ехать в дилижансе, а позволили себе роскошь нанять отдельную коляску. Все сложилось как-то так хорошо, что настроение духа было прекрасное, и мы не заметили, как доехали до станции между Сумами и Ворожбой. Здесь мы позавтракали, и при этом водка и вино натощак подействовали на нас особенно сильно, поэтому когда на приказание Петра Ильича закладывать лошадей, чтобы ехать дальше, нам ответили, что закладывать нечего, потому что все лошади в разгоне, мы вскипели под влиянием опьянения необычайным гневом. Последовал бурный разговор со станционным смотрителем, который не счел нужным церемониться с какими-то не особенно важными на вид господами и, в свою очередь, начал кричать на нас. Петр Ильич потерял всякое самообладание и не избег общего места, вскричал: “Да знаете ли вы, с кем говорите?” Станционный смотритель не сразу поддался на эту избитую ловушку и отвечал что-то вроде того, что “и знать-то нечего всяких встречных”. Еще более подзадоренный презрительным ответом, Петр Ильич потребовал жалобную книгу. Смотритель, видимо, нисколько не испугавшись, моментально принес ее. Усмотрев из этой поспешности, что жалоба сама по себе, да еще подписанная никому ничего не говорящим именем Чайковского, не будет мщением достойным проступка, Петр Ильич подмахнул под ней “Камер-юнкер князь Волконский”. Выдумка оказалась блистательной: не прошло и четверти часа, как смотритель уже сам пришел доложить, что лошади поданы, и что он умоляет простить его, что виноват не он, а староста, не доложивший, что лошади, возившие какое-то важное лицо, вернулись. Мы не доехали, а домчались до станции Ворожбы, куда почти одновременно с нами подъезжал поезд, на котором Петр Ильич должен был ехать дальше.
И тут только, уже подойдя к кассе, чтобы взять билет, обнаружилось, что бумажник со всеми деньгами и бумагами остался на станции возле жалобной книги.
Ждать поезда, который только на другой день шел в нужном направлении, уже было скучно, но все это было ничего в сравнении с мыслью, что станционный смотритель, вероятно, заглянул в бумажник и познакомился с содержимым его, а там рядом с деньгами был паспорт и визитные карточки, обличающие нас в самозванстве. Пока мы, совершенно подавленные злоключением, обсуждали, что предпринять, подошел другой поезд, на котором я должен был ехать в Киев. Несмотря на мои протесты, Петр Ильич потребовал, чтобы я ехал. Я должен был повиноваться и, передав из моих пяти или шести рублей большую часть бедному самозванцу на суточные расходы, расстался с ним.
“Как только ты уехал, – писал он мне в тот же день, – я начал хлопотать о месте в дилижансе. Тут подвернулся хозяин дилижансов Навроцкий. Я просил его устроить доставку бумажника к завтрашнему дню, не ездя сам на станцию. “Как ваша фамилия?” – спрашивает он. Я отвечаю с наглостью: «князь Волконский». Он делается учтив и соглашается избавить меня от поездки, при мне дает в рыло ямщику, солгавшему, что у меня пропало 500 р., в разговоре титулует меня “ваше сиятельство”. В настоящее время “ложный князь” сидит в гостинице, тоскует, попивает чай и с ужасом думает о предстоящей завтра развязке”.
Развязка была следующая. Во-первых, бедному Петру Ильичу, до смерти боявшемуся не только крыс, но даже мышей, пришлось всю ночь воевать с громадными крысами, которые лезли на кровать, бегали по мебели и поднимали невероятный шум. Во-вторых, утром пришло известие, что смотритель наотрез отказался поручить бумажник ямщику. Приходилось ехать за ним самому. Это было ужаснее всего, противнее крыс, тяжелее бессонной ночи…
Если Петр Ильич и был виноват во всей этой истории, то, надо сказать, – искупление не соответствовало вине. Он часто говорил, что более отвратительных двух часов, как это возвращение на станцию, он не переживал в жизни. Но, к счастью, этим путешествием закончились все неприятности. Уже подъехав к станции, еще до выхода из экипажа, он успел убедиться, что смотритель в бумажник не заглянул и самозванство не разоблачено. Он выбежал навстречу, рассыпался в извинениях, что потревожил “его сиятельство”. Тронутый удивительной деликатностью и честностью этого человека, даже не заглянувшего в бумажник, Петр Ильич обласкал его, сам извинялся в своей горячности накануне и, в заключение, спросил его фамилию. Каково же было изумление, когда смотритель назвал себя – Чайковский!»[305] Это казалось невероятным. Модест писал: «Можно было подумать, что это была остроумная мистификация с его стороны, своего рода месть за нанесенные накануне обиды. Но нет. Н. Д. Кондратьев наводил справки потом, и однофамильство смотрителя с нами документально подтвердилось»[306].
В Усове у Шиловского композитор продолжил работу над Второй симфонией, завершил ее, уже вернувшись в Москву. Можно заметить – в это время Чайковский как композитор становится увереннее в себе, что способствует все возрастающей интенсивности творческого процесса. В отношении всех жанров, в которых он работал до сих пор, он как бы даже делает некую «работу над ошибками», в новом сочинении избегает тех недочетов, которые, ему казалось, были прежде. О своем новом произведении Чайковский писал: «…симфония, которую я теперь доканчиваю, до такой степени поглотила меня, что я не в состоянии приняться ни за что другое. Это гениальное произведение (как называет мою симфонию Ник[олай] Дм[итриевич] Кондратьев) близко к концу, и как только будет расписано на партии, так сейчас и исполнится. Мне кажется, что это мое лучшее произведение и в отношении законченности формы – качества, которым я доселе не блистал»[307]. В этой симфонии Чайковский использовал народные песни – русскую и две украинские[308]. В рукописи, в начале четвертой части, Чайковский написал: «Тема этого финала есть малороссийская песнь “Журавель”»[309]. Как Чайковский впоследствии писал брату Модесту о своей симфонии: «<…> она имела большой успех, и в особенности “Журавель” заслужил самые лестные отзывы. Честь этого успеха я приписываю не себе, а настоящему композитору означенного произведения – Петру Герасимовичу[310], который, в то время как я сочинял и наигрывал “Журавля”, постоянно подходил и подпевал мне»[311].
Премьера симфонии состоялась в Москве под управлением Николая Рубинштейна в Седьмом симфоническом собрании Московского отделения РМО, которому и посвятил Петр свое новое произведение.
Успех был колоссальный. Ларош в своей рецензии писал: «Это – произведение, стоя´щее на европейской высоте… Давно я не встречал произведения с таким могущественным тематическим развитием мыслей, с такими мотивированными и художественно обдуманными контрастами»[312]. Сам композитор о своем триумфе сообщал отцу:
«Моя симфония была здесь исполнена на прошлой неделе с большим успехом; меня много вызывали и делали разные овации. Успех был так велик, что в десятом концерте симфонию сыграют еще раз, и к этому дню теперь делают подписку, чтобы поднести мне подарок. Кроме того, из Музыкального общества мне выдали 300 р[ублей] с[еребром] в виде гонорария за исполнение симфонии. Ларош приезжал сюда на один вечер, чтобы прослушать мою симфонию. Вообще всеми этими успехами и (о! низость человеческой души!) матерьяльными выгодами, сопряженными с успехом, я очень доволен; желательно было бы, чтобы и опера прошла в будущем году так же счастливо!»[313]
Несмотря на безусловный успех симфонии, в будущем Чайковский подверг ее значительной переделке.
Зак
Несколько лет в жизни Чайковского разворачивался еще один сюжет. В 1867 году среди новых учеников в Московскую консерваторию поступили девятнадцатилетний Рафаил Кёбер и его тринадцатилетний кузен Эдуард Зак. Молодые люди происходили из семьи обрусевших немцев. Кёбер намеревался стать пианистом, Зак – скрипачом. Но в итоге у обоих музыкальная карьера не состоялась. Кёбер после окончания Московской консерватории получил философское образование в Йенском и Гейдельбергском университетах