знуть менее заметно и как бы от естественной причины; одно такое средство я даже пробовал. Хотя со времени приезда от сестры прошло не более недели, но я уже утратил всякую способность бороться с тяжестью моего положения, и сознание у меня, как я сам чувствовал, по временам стало мутиться. Днем я еще пытался работать дома, но вечера мне делались невыносимы. Не смея зайти куда-нибудь к знакомым или даже в театр, я каждый вечер отправлялся на прогулку и несколько часов бесцельно бродил по дальним, глухим улицам Москвы. Погода стояла мрачная, холодная, и по ночам слегка морозило; в одну из таких ночей я пошел на пустынный берег Москвы-реки, и мне пришла в голову мысль о возможности получить смертельную простуду. С этой целью, никем в темноте не видимый, я вошел в воду почти по пояс и оставался так долго, как только мог выдержать ломоту в теле от холода. Я вышел из воды с твердой уверенностью, что мне не миновать смерти от воспаления или другой какой-либо простудной болезни, а дома рассказал, что принимал участие в ночной рыбной ловле и случайно упал в воду. Здоровье мое оказалось, однако, настолько крепким, что ледяная ванна прошла для меня без всяких последствий»[453].
Больше никто из близких Петра Ильича, включая его первого биографа Модеста Ильича, ни сам композитор ни о чем подобном не упоминали. Тем не менее психологическое состояние было близко к безумию. Братья Чайковские приступили к плану побега. Анатолий Ильич из Петербурга прислал брату телеграмму от имени Эдуарда Направника, о том, что ему следует явиться в Петербург по вопросу возобновления в Мариинском театре оперы «Кузнец Вакула». Под этим предлогом 24 сентября композитор выехал в столицу, а оттуда вместе с Анатолием в Европу на неопределенный срок.
Так драматично Чайковский расстался с Москвой, за 12 лет жизни в которой он совершил невероятный творческий взлет, создал свыше пятидесяти музыкальных сочинений, впервые почувствовал вкус славы, время больших свершений и горьких разочарований. Петр Ильич это всегда понимал и с уверенностью утверждал: «Нет сомнения, что если б судьба не толкнула меня в Москву, где я прожил 12 с лишком лет, то я бы не сделал всего того, что сделал»[454].
Глава пятаяСтранствия
Побег в никуда. Кларан
Петр Ильич в тяжелейшем душевном состоянии бросил все и в сопровождении брата Анатолия уехал в Европу. 4/16 октября 1877 года они уже были в Берлине. Отсюда композитор написал свое первое письмо, в котором рассказал о происходящем. Оно адресовано Модесту Ильичу:
«Мы второй день в Берлине и живем в том же Hôtel S[aint] Petersburg, где и с тобой жили. Мне было бы очень весело и хорошо, если б не смущал меня грозный вопрос о будущем. Денег у нас немного; курс ужасный, откуда я достану средства даже скромно прожить до будущей осени? Кроме того: как я разделаюсь с А[нтониной] И[вановной]? Как решусь устроить себя впоследствии? Все это в тумане. Знаю только одно: возвратиться в Россию мне немыслимо ни теперь, ни через несколько недель. Нужно спрятаться на год. Очень все это затруднительно»[455].
Тем не менее Петр Ильич уже начал ощущать некоторые улучшения своего состояния: «Впрочем, независимо от разных беспокойных вопросов, я чувствую себя отлично. Возвратился мой солидный аппетит, мой исполинский сон, и бывают минуты, когда я сознаю, что жить очень приятно. Но как мне тяжело и горько, что я так долго не буду видеться с тобой! О, если б быть богатым! Не ожидай от меня описания всего пережитого мной в истекшем месяце. Я не могу еще без жгучей боли вспоминать об ужасах, через которые я перешел. Когда-нибудь расскажу»[456].
Кроме душевного состояния, насущным был вопрос денег для жизни в Европе. Чайковский в тот же день обратился к своему издателю Петру Юргенсону с просьбой о любой работе: «Я очутился за границей и должен здесь прожить несколько времени. Между тем, денег мало, курс ужасный. Я тебя хочу просить заказать мне что-нибудь для тебя нужное. Я не гнушаюсь никакой работой, лишь бы она принесла мне деньги. Что тебе нужно: романсы, пиэсы, переложения, переводы? Ради Бога, не стесняйся заказывать мне самые черные работы. Я теперь еще нездоров, но скоро оправлюсь совершенно и с радостью примусь за всякую работу»[457].
Из Берлина братья уехали в Швейцарию в Кларан – небольшое селение на берегу Женевского озера. Здесь они поселились на вилле Ришелье: «Я живу в восхитительном месте, имею пред своими глазами Женевское озеро и обрамляющие его чудные горы. Тем не менее, я весьма печален и потерял вкус к жизни. Боюсь, что такое мое состояние долго продолжится и мне нельзя будет работать»[458].
Сестре Александре Чайковский сообщал о своей жизни: «Мы устроились здесь с Толей очень дешево и очень хорошо. Место чудесное; окна выходят прямо на озеро, и погода стоит восхитительная. Если б на душе был покой, то как было бы хорошо в этой тишине. Но все соединилось, чтобы покоя на душе не было. Писем из России до сих пор не получаем; курс ужасный и не предвидится конца его падению. Мы плотим вдвоем 13 франков в день: имеем превосходные две комнаты, отличный обед, безусловную тишину (потому что кроме нас живут только двое: какой-то русский с женой), вид удивительный, учтивую прислугу, внимательную хозяйку; словом, могло бы быть очень хорошо, если б…»[459]
Чайковский нашел в себе силы рассказать о случившемся с ним, рассказал он единственному человеку – Надежде фон Мекк. С одной стороны, Петр Ильич вновь обратился к ней за деньгами, так как их с Анатолием материальная ситуация действительно была критической, с другой – он видел в ней того человека, которому можно излить душу, не ожидая осуждения:
«Надежда Филаретовна!
Вы, вероятно, очень удивитесь, получивши это письмо из Швейцарии. Не знаю, получили ли Вы письмо мое, писанное вскоре по приезде в Москву и адресованное Вам в Неаполь. Ответа на это письмо я не получал. Вот что произошло потом.
Я провел две недели в Москве с своей женой. Эти две недели были рядом самых невыносимых нравственных мук. Я сразу почувствовал, что любить свою жену не могу и что привычка, на силу которой я надеялся, никогда не придет. Я впал в отчаяние. Я искал смерти; мне казалось, что она единственный исход. На меня начали находить минуты безумия, во время которых душа моя наполнялась такою лютой ненавистью к моей несчастной жене, что хотелось задушить ее. Мои занятия консерваторские и домашние стали невозможны. Ум стал заходить за разум. И между тем, я не мог никого винить, кроме себя. Жена моя, какая она ни есть, – не виновата в том, что я поощрил ее, что я довел положение до необходимости жениться. Во всем виновата моя бесхарактерность, моя слабость, непрактичность, ребячество!
В это время я получил телеграмму от брата, что мне нужно быть в Петербурге по поводу возобновления “Вакулы”. Не помня себя от счастья хоть на один день уйти из омута лжи, фальши, притворства, в который я попался, поехал я в Петербург. При встрече с братом все то, что я скрывал в глубине души в течение двух бесконечных недель, – вышло наружу. Со мной сделалось что-то ужасное, чего я не помню. Когда я стал приходить в себя, то оказалось, что брат успел съездить в Москву, переговорить с женой и с Рубинштейном и уладить так, что он повезет меня за границу, а жена уедет в Одессу, но никто этого последнего знать не будет. Во избежание скандала и сплетней брат согласился с Рубинштейном распустить слух, что я болен, еду за границу, а жена едет вслед за мной.
Теперь я очутился здесь среди чудной природы, но в самом ужасном моральном состоянии. Что будет дальше? Очевидно, я не могу возвратиться теперь в Москву. Я не могу никого видеть, я боюсь всех, наконец, я не могу ничем заниматься. Но и ни в какое другое место России я ехать не могу. Я даже боюсь отправиться в Каменку. Кроме семейства сестры, у которой есть уже большая дочь, там живет многочисленное семейство матери ее мужа, его братья, наконец, целая масса служащих при заводе и разных других лиц. Как они будут смотреть на меня! Что я буду им говорить! Наконец, я не могу теперь говорить ни с кем и ни о чем.
Мне нужно прожить здесь несколько времени, успокоиться самому и заставить немножко позабыть себя. Мне нужно также устроиться так, чтоб жена моя была обеспечена, и обдумать дальнейшие мои отношения к ней.
Мне нужны опять деньги, и я опять не могу обратиться ни к кому, кроме Вас. Это ужасно, это тяжело до боли и до слез, – но я должен решиться на это, должен опять прибегнуть к Вашей неисчерпаемой доброте. Чтобы привезти меня сюда, брат достал небольшую сумму по телеграфу от сестры. Они очень небогатые люди. Опять просить у них невозможно. Между тем, нужно было оставить денег жене, сделать разные уплаты и приехать сюда как нарочно в такое время, когда курс наш ужасен. Я надеялся, что Рубинштейн что-нибудь устроит мне в виде единовременного пособия. Надежда оказалась тщетной. Словом, я теперь дотрачиваю последние небольшие средства и в виду не имею ничего, кроме Вас.
Не странно ли, что жизнь меня столкнула с Вами как раз в такую эпоху, когда я, сделавши длинный ряд безумий, должен в третий раз обращаться к Вам с просьбой о помощи! О, если б Вы знали, как это меня мучит, как это мне больно! Если б Вы знали, как я был далек от мысли злоупотреблять Вашей добротой!
Я слишком теперь раздражен и взволнован, чтобы писать спокойно. Мне кажется, что все теперь должны презирать меня за малодушие, за слабость, за глупость. Я смертельно боюсь, что и в Вас промелькнет чувство, близкое к презрению. Впрочем, это результат болезненной подозрительности. В сущности, я знаю, что Вы инстинктом поймете, что я несчастный, но не дурной человек.