Но Верочка пришла на репетицию, и радости моей не было предела. Она принесла с собой аккордеон, потому что после репетиции ей надо было петь в кафе. Я воспользовался этим. По окончании репетиции пригласил ее в гардеробную и попросил спеть для меня «Маму». Она охотно исполнила мою просьбу. Мой ангел сидел в метре от меня и пел только для меня! Счастье переполняло меня. Тет-а-тет, в тишине, я пленился Верочкиным пением еще сильнее. «Что вы делаете в «Одессе»? — спросил я. — С вашим голосом вы можете рассчитывать на лучшее!». «Лучшего мне не предлагали, — вздохнула она. — Пришлось устраиваться туда, куда взяли. У меня больная мать и два братика». Мы поговорили о ее семье, и я узнал, что младший из ее братиков, Толя, ровесник моего Игоря. «Хорошенькое дело! — подумал я. — Я — ровесник ее матери (она тоже родилась в 1898 году), ее брат — ровесник моего сына. Что может выйти из нашего знакомства?»
Из нашего знакомства вышло то, что мы до сих пор вместе и души друг в друге не чаем. Вот уже десятый год. И я знаю, что так будет всегда, до последних наших дней.
Я признался Верочке в любви и сделал предложение 2 июля 1942 года. Это был четверг, ее выходной день. Мы гуляли по городу, вышли к морю, и здесь, у моря, я сказал: «Вера, я люблю вас и прошу стать моей женой». Предложение мое выглядело двусмысленным, поскольку мой брак с Зиночкой еще не был расторгнут и Верочка об этом знала. Но она также знала и о том, что мы давно стали чужими друг другу и единственное, что нас связывает, — это бумажка, на которой написаны наши имена. «Я тоже люблю вас, и я согласна», — ответила Верочка. Мы поклялись, что будем всегда любить друг друга. В клятве не было необходимости, поскольку и без нее все было ясно, но нам захотелось так сделать. Обстановка тому способствовала. Закат, шум волн, вокруг никого… Было такое ощущение, словно на всем свете, кроме нас двоих, никого нет. Мы поклялись, поцеловались и, держась за руки, пошли вдоль берега.
С этого момента началась моя новая жизнь, в которой уже не было места одиночеству, терзавшему меня на протяжении длительного времени.
На следующий день я написал Зиночке длинное письмо, в котором подробно рассказал о том, что произошло в моей жизни, и попросил дать мне развод. Зиночка ответила, что согласна. Ответ ее был сухим и холодным. Я в своем письме спрашивал об Игоре, но Зиночка ничего о нем не написала. Она вообще не написала ни о чем, кроме того, что согласна на развод. Ее ответ состоял из двух строчек и подписи.
В августе 1942 года я поехал в Бухарест, чтобы повидаться с родными, начать оформление развода с Зиночкой и договориться с Кавурой относительно ресторана. Кавура ожидал, что я с сентября начну петь в ресторане, а я намеревался на какое-то время остаться в Одессе. (Как я уже писал, ресторан «Лещенко» был закрыт в ноябре.)
Встреча с Зиночкой произвела на меня тягостное впечатление. Она вела себя так, будто я был пустым местом. Не смотрела на меня, не отвечала на вопросы. Сделала то, что от нее требовалось, повернулась и ушла, даже не простившись со мной. Признаюсь честно, что на объятия с поцелуями я не рассчитывал, но мне хотелось проститься с ней по-людски. Хотелось сказать, что я благодарен ей за все, что она для меня сделала, что она и Игорь всегда могут рассчитывать на мою помощь, что мне хотелось бы сохранить дружеские отношения. Я готов был признать, что во всем произошедшем между нами виноват лишь я один, готов был просить прощения, несмотря на то что не считал себя виноватым. Кто виноват, что так получилось? Никто. Судьба. Рок. Фатум. Что бы ни произошло между нами, ради Игоря нам следовало сохранить хорошие отношения после расставания. Хотя бы их видимость сохранить.
Глядя вслед Зиночке, я плакал. В душе моей смешались разные чувства — горечь, боль, обида и сознание собственного бессилия, сознание невозможности что-либо изменить. В тот день, вечером, я напился так, как никогда не напивался. Опрокидывал рюмку за рюмкой и вспоминал свою прежнюю жизнь. Надо было вспомнить, пережить все заново, чтобы утром, проснувшись, понять, что прошлое осталось в прошлом, быльем поросло, а впереди у меня будущее, светлое, счастливое будущее с Верочкой.
Вернувшись в Одессу, я сделал Верочке повторное предложение, на сей раз уже официальное, как свободный человек. Мой развод с Зиночкой пока еще не был завершен, формальности требовали времени, но я уже считал себя свободным человеком. Мы с Верочкой отметили наш союз ужином в ресторане при гостинице «Бристоль», а затем я на правах мужа переехал из «Бристоля» к ней на Новосельскую улицу. Верочка с матерью и братьями жила в трехкомнатной квартире. На мой взгляд, там было немного тесновато, но это не мешало нашему счастью. Живя там, я часто вспоминал песню, которую когда-то в юности слышал от цыган:
1 ноября мы праздновали в семейном кругу Верочкин день рождения. Я подарил ей новый аккордеон, который привез из Бухареста. Старый Верочкин инструмент дышал на ладан. Я даже хотел подарить ей новый до дня рождения, но все же утерпел и подарил на праздник. Верочка очень обрадовалась. Она очень мило радуется, как ребенок. Мне постоянно хочется ее радовать.
В тот день я особенно остро почувствовал, что теперь у меня снова есть семья, близкие мне люди. Это было очень приятное, очень нужное мне чувство. Про мои отношения с Зиночкой и Игорем я уже писал, так же, как и про отношения с отчимом. Сестра Валя вышла замуж, и мы с ней после этого общались мало. Я никак не мог поладить с ее мужем. Он держался со мной сухо, как с чужим человеком, а не как с шурином. Я вначале недоумевал, а потом понял причину. Он мне завидовал. Я — известный певец, а он — обычный, никому не известный тромбонист из оркестра. Что ж, это его беда и его дело. Мама же винила меня в том, что случилось с Катей. «Если бы ты не был бы с ней так резок, она не бросила бы нас», — не раз говорила мне мама. Катя рассказала ей о нашем последнем разговоре, но сильно сгустила при этом краски. Я мягко, деликатно, на правах старшего брата объяснил ей, что драматическая актриса — это не ее амплуа. А она рассказала маме, будто я назвал ее бездарностью и другими обидными словами. Да разве ж я мог так поступить? Я посторонних людей не называю бездарностями. Если кто-то спрашивает моего мнения о своих способностях, а я вижу, что способностей нет, то говорю что-то вроде: «задатки у вас есть, но вам нужно много работать». Не считаю себя вправе выносить приговоры. «Бездарность» — это приговор, после которого у любого человека опускаются руки. Я понимал, откуда дул ветер. Подлец Мажаров настроил Катю против меня, против всех родственников, чтобы она стала послушной игрушкой в его руках. Я пытался объяснить маме, что ни в чем не виноват, но она мне не верила. Мы не поссорились, слава богу, до этого не дошло, но былой сердечности в наших отношениях уже не было. Отчим, вместо того чтобы успокоить маму, постоянно подливал масла в огонь, говорил ей: «Твой Петька обидел нашу Катюшу». «Твой Петька» и «наша Катюша» — очень хорошо и весьма показательно!
Так что радость моя от обретения новой любви и новой семьи была огромной. Я снова чувствовал себя счастливым человеком. Как когда-то давным-давно. Я уже позабыл, каково быть счастливым, и теперь снова познавал это. Верочкина мама Анастасия Пантелеймоновна разрешила мне называть ее по-домашнему Натой. «У меня такое длинное имя-отчество, что вы замучаетесь постоянно его выговаривать», — сказала она. Сама же она звала меня Петечкой. У нее это звучало очень мило. Вообще-то я не люблю чрезмерной слащавости, не люблю, когда меня называют Петечкой, Петенькой, Петрушей и пр. Но для Верочкиной мамы сделал исключение.
Меня поразило мужество Верочки и ее матери. Жилось им под румынами непросто. Верочкин отец был коммунистом, офицером Красной армии. Старший из ее братьев, Георгий, совсем еще мальчик, тоже успел послужить в Красной армии в начале войны. Он прибавил себе возраст, чтобы уйти на фронт. Попал в плен недалеко от дома под Николаевом, бежал, сумел добрался до дома. Конечно же, среди соседей нашлись «доброхоты», которые донесли румынам, что отец и брат Верочки — красноармейцы, а отец вдобавок еще и коммунист. Это грозило семье отправкой в лагерь, а Георгия могли расстрелять. Верочкина мать сумела отвести беду, как она сама выражалась: «отбрехаться от румын». Отца Верочки незадолго до начала войны назначили директором санатория для инвалидов, который находился недалеко от Одессы. Дел было много, и он жил в санатории, а домой наведывался только по выходным. Это позволило Верочкиной матери заявить, что она перед войной развелась с мужем и за его дела отвечать не может. Брат же сказал, что призвали его насильно и он при первом же удобном случае дезертировал. Нашлись друзья, бывшие у румын на хорошем счету, которые все это подтвердили. Семью оставили в покое, но жить все равно приходилось с большой опаской. Вдруг румыны снова придерутся? Вдруг кто-то напишет донос? Но Верочка с матерью жили и не унывали. «Все это когда-нибудь закончится, — говорила Верочкина мать. — Наше дело — дожить до этого дня».
Дожить, выжить было тогда главной задачей. Я не мог понять, что произошло с людьми. Немцы творили неслыханные зверства, и румыны не отставали от них. Двадцатый век! Европа! А людей вешают на улицах и оставляют висеть в устрашение живым! Будучи в Одессе, я вспоминал, как румыны пришли в Кишинев в 1918 году. По сути дела, тогда тоже была оккупация. Пришли чужие солдаты и начали устанавливать свои порядки. Но те румыны были совсем другими, не такими как в 40-е годы. Не было облав, не было публичных казней, не было преследования евреев и цыган. В конце весны 1918 года в Кишиневе кто-то поджег румынские армейские склады. Говорили, что это дело рук большевиков. Но мы спокойно ходили по улицам и не боялись того, что нас схватят и повесят из-за этого поджога. Профессор Алексяну, преподававший когда-то право, подписывал приказы о казнях ни в чем не повинных людей, которых предавали смерти без следствия и суда. Примар