— Эй, кто резвый, сбегайте, поищите Никиту Гладкого…
Двое нехотя пошли. Стрельцы поднимались от костра, с завалины съезжей избы, откидывая рогожки, вылезали из телег. Собралось их около полусотни. Стояли не шумно, будто это дело их не касалось. Волков осмелел:
— Нехорошо поступаете, стрельцы… По две головы, что ли, у вас!.. Я везу царский указ — хватаете: это воровство, измена…
— Замолчи. — Овсей замахнулся самопалом.
Старый стрелец остановил его:
— Не трогай, он человек подневольный.
— То-то, что я подневольный. Я царю слуга. А вы кому слуги? Смотрите, стрельцы, не прогадайте. Был хорош Хованский, а что с ним сделали? Были вы хороши, а где столб на Красной площади, где ваши вольности?
— Буде врать, сука! — закричал Овсей.
— Вас жалею. Мало вас Голицын таскал по степям… Подсобляйте ему, подсобляйте, он вас в третий поход поведет… Будете вы по дворам куски просить… (Стрельцы молчали еще угрюмее.) Царь Петр не маленький… Прошло время, когда он вас пужался… Как бы вы его теперь не напужались… Ох, стрельцы, — уймите это воровство…
— И-эх! — вскрикнул кто-то так дико, что стрельцы вздрогнули. Волков захрапел, поднял руки, завалился. Сзади на его коня с бегу прыжком вскочил Никита Гладкий, схватил за шею, вместе с Волковым повалился на землю. Перевернувшись, сел на него, ударил в зубы, сбил шапку, сорвал саблю. Вскочил, загоготал, потрясая саблей, — широколобый, рябой, большеротый.
— Видели, — вот его сабля… Я и царя Петра так же оборву… Бери его, тащи в Кремль к Федору Левонтьевичу…
Стрельцы подняли Волкова, повели с холма вдоль китайгородской стены, мимо усеянных вороньими гнездами ветел, что раскидывались, корявые и древние, по берегу заплесневелой Неглинной, мимо виселиц и колес на шестах. Сзади шел Гладкий, от него несло перегаром. В Кремль вошли через Кутафью башню. За воротами горели костры. Несколько сот стрельцов сидели вдоль дворцовой стены, валялись на траве, бродили повсюду. Волкова протащили по темному переходу и втолкнули в низенькую палату, освещенную лампадами. Гладкий ушел во дворец. У двери стал морщинистый, смирный караульный. Облокотясь на секиру, сказал тихо:
— Ты не серчай, смотри, — нам ведь самим податься некуда… Прикажут, — бьешь… Голодно, боярин… Четырнадцать душ семья-то… Раньше приторговывали, а теперь, — что пожалуют, на то и живем… А мы разве воруем против царя Петра… Да владей нами кто хошь, — вот нынче-то как…
Вошла Софья, — по-девичьему — простоволосая, в черном бархатном летнике с собольим мехом. Хмуро села к столу. За ней — красавец Шакловитый, белозубо улыбаясь. На нем был крапивного цвета стрелецкий кафтан. Сел рядом с Софьей. Никита Гладкий, придурковато, — слуга верный, — отошел к притолоке. Шакловитый вертел в пальцах письмо Петра, вынутое у Волкова из кармана.
— Государыня прочла письмецо, дело пустое. Что же так спешно погнали тебя в ночную пору?
— Разведчик, — сквозь зубы проговорила Софья.
— Мы рады поговорить с тобой, царев стольник… Здоров ли царь Петр? Здорова ли царица? Долго ли думают на нас серчать? (Волков молчал.) Ты отвечай, а то заставим…
— Заставим, — тихо повторила Софья, тяжело, по-мужичьи глядя на него.
— Довольно ли припасов в потешных войсках? Не терпят ли какой нужды? Государыня все хочет знать, — спрашивал Шакловитый. — А зачем караулы на дорогах ставите, — забавы ради али кого боитесь? Скоро в Москву от вас и проезда не будет… Обозы с хлебом отбиваете, — разве это порядки…
Волков, как приказано, молчал, — опустил голову. Страшно было молчать. Но чем нетерпеливее спрашивал Шакловитый, чем грознее хмурилась Софья, тем упрямее сжимались у него губы. И сам был не рад такому своему озорству. Много накопилось силы, покуда валялся на боку в Преображенском. И сердце ярилось: пытай, на — пытай, ничего не скажу… Кинься сейчас Шакловитый с ножом, — ремни резать из спины, — нагло бы, весело взглянул ему в глаза. И Волков поднял голову, стал глядеть нагло и весело. Софья побледнела, ноздри у нее раздулись. Шакловитый бешено топнул, вскочил:
— На дыбе отвечать хочешь?
— Нечего мне вам отвечать, — проговорил Волков (сам даже ужаснулся), ногу выставил, плечом повел. — Сами и поезжайте в Преображенское, стрельцов провожатых у вас, чай, хватит…
Со всего плеча Шакловитый ударил его в душу. Волков подавился, попятился и видел, как от стола поднималась Софья, дрожа налитым гневом толстым лицом.
— Отрубить голову, — сказала она хрипловато, Никита Гладкий и караульный поволокли Волкова во двор. «Палачи!» — закричал Никита. Волков повис на руках. Его отпустили, упал ничком. Кое-кто из стрельцов подошел, стали спрашивать: кто таков и за что рубить голову? Посмеиваясь, стали вызывать, — перекличкой через всю темную площадь, — охотника-палача. Гладкий сам потащил было саблю из ножен. Ему сказали: «Стыдновато, Никита Иваныч, саблю таким делом кровавить». Заругавшись, убежал во дворец. Тогда старик караульный нагнулся, потрогал за плечо окостеневшего Волкова.
— Ступай на здоровье. В ворота не ходи, а беги стеной, да и перелезь где-нибудь…
Костры на Лубянской площади погасли (один еще тлел у избы), — никто не хотел таскать дров, сколько ни шумел Овсей. В темноте многие стрельцы ушли по дворам. Иные спали. Человек пять, отойдя к забору, в тень навесистых лип, разговаривали тихо…
— Гладкий говорил: на Рязанском подворье у Бориса Голицына спрятано шестьдесят чепей гремячих серебряных… Разделим, говорит, их, продуваним…
— Гладкому дорваться грабить, только он мало кого сманит на это.
— Веры нет: им грабить, а нам отвечать.
— Стольник правильно говорил: как бы мы скоро царя Петра не испужались…
— Недолго и испужаться…
— А эта, царевна-то наша, — одних дарит деньгами, а другие торчи день и ночь в караулах, дома все хозяйство разорено…
— А я бы, ей-ей, ушел без оглядки в потешные войска…
— А ведь он, ребята, одолеет…
— Очень просто…
— Зря мы здесь ждем… Дождемся петли на шею…
Замолчали, обернулись. Со стороны Кремля кто-то подскакивал во весь мах. «Опять Гладкий… Что его, дьявола, носит!..» Пьяно загнав коня в костер, Гладкий соскочил, закричал:
— Для чего стрельцы не в сборе? Для чего не посланы на заставы? В Кремле все готовы, а у вас и костры не горят! Спят! Дьяволы! Где Овсей? Послать в слободы! Как ударим на Спасской башне, — всем стать под ружье…
Ругаясь, раскорячивая ноги, Гладкий убежал в избу. Тогда стоявшие под липами сказали друг другу:
— Набат…
— Нынче ночью…
— Не соберут…
— Нет…
— А что, братцы, если… а? (Ближе сдвинулись головами и чуть слышно):
— А там поблагодарят…
— Само собой…
— И награда и все такое…
— Ребята, а тут дело гиблое…
— Знаем… Ребята, кто пойдет? Двоих бы надо…
— Ну, кто?
— Дмитрий Мелнов, пойдешь?
— Пойду.
— Яков Ладыгин, пойдешь?
— Я-то? Ладно, пойду…
— Добивайтесь — до самого… В ноги, и — так и так… Замышлено-де смертное убийство на тебя, великого государя… Мы-де, как твои слуги верные, как мы хрест целовали…
— Не учи, сами знаем…
— Скажем…
— Идите, ребята…
Воевать с двумя батальонами — Преображенским и Семеновским — и думать не приходилось. Тридцать тысяч стрельцов, жильцы, иноземная пехота, солдатский полк генерала Гордона прихлопнули бы потешных, как муху. Борис Голицын настаивал: спокойно ждать в Преображенском до весны. Скоро — осенняя распутица, морозы, — стрельцов поленом не сгонишь с печи воевать. А весною будет видно… Хуже не станет, думать надо, станет хуже для Софьи и Василия Васильевича: за зиму бояре окончательно перессорятся, начнут перелетать в Преображенское; жалованья стрельцам выдано не будет, — казна пуста. Народ голодает, посады, ремесленники разорены, купечество стонет. Но, буде Софья все же поднимет войска по набату, — нужно уходить с потешными в Троице-Сергиево под защиту неприступных стен, — место испытанное, можно отсиживаться хоть год, хоть более…
По совету Бориса Голицына из Преображенского тайно послали в Троицу подарки архимандриту Викентию. Борис Алексеевич два раза сам туда ездил и говорил с архимандритом, прося защиты. Каждый день генерал Зоммер устраивал смотры и апробации, — от пушечных выстрелов едва не все стекла полопались во дворце. Но когда Петр заговаривал про Москву, Зоммер только сопел хмуро в усы: «Что ж, будем защищаться…» Приезжал Лефорт, но не часто, — трезвый, галантный, с боязливой улыбочкой, и вид его более всего пугал Петра… Он не верил уж и Лефорту. Часто среди ночи Петр будил Алексашку, кое-как накидывали кафтаны, бежали проверять караулы. Подолгу стоя в ночной сырости на берегу Яузы, Петр вглядывался в сторону Москвы, — тьма, ни огонька и тишина зловещая.
Вздрогнув от холода, угрюмо звал Алексашку, брел спать.
Только первые ночи по возвращении он спал с женой. Потом приказал стлать себе в дворцовой пристройке, в низенькой, с одним оконцем палате, вроде чулана, — царю на лавке, Алексашке на полу, на кошме. Евдокия очи исплакала, дожидаясь лапушку, — была она брюхатая, на четвертом месяце, — дождалась и опять не осушала слез. Встречая мужа, хотела бежать на дорогу, да не пустили старухи. Вырвалась, в сенях кинулась к мужу дорогому, — вошел он длинный, худой, чужеватый, — прильнула лицом, руками, грудью, животом… Лапушка поцеловал жесткими губами, — весь пропах дегтем, табаком. Спросил только, проведя быстро ладонью по ее начавшему набухать животу: «Ну, ну, а что же не писала про такое дело», — и мимолетно смягчилось его лицо. Пошел с женой к матери — поклонился. Говорил отрывисто, непонятно, дергал плечиком и все почесывался. Наталья Кирилловна сказала под конец: «Государь мой Петенька, мыльню с утра уж топим…» Взглянул на мать странно: «Матушка, не от грязи свербит». Наталья Кирилловна поняла, и слезы поползли у нее по щекам.
Только на три ночи Евдокия залучила его в опочивальню, — как ждала, как любила, как надеялась приласкать! Но заробела, растерялась хуже, чем в ночь после венца, не знала, о чем и спросить лапушку. И лежала на шитых жемчугом подушках дура дурой. Он вздрагивал, почесывался во сне. Она боялась пошевелиться. А когда он ушел спать в чулан, — со стыда перед людьми не знала,