Петр Первый — страница 68 из 149

— Что пишет? — кашлянув, спросил князь. — Про государя что отписывает?..

Санька долго разворачивала письмецо, — лоб наморщился. Щеки, шея залились краской. Шепотом:

— Читать не так давно научилась. Виновата…

Водя пальцем по жирно разбрызганным строкам с титлами и росчерками, стала читать, выговаривая медленно каждое слово:

— «Сашенька, здравствуй, свет мой, на множество лет… У нас в Воронеже вот какие дела… Скоро флот будем спускать в Дон, и с тем наше житье здесь окончится… Пугать не стану, а стороной слышал, государь-де хочет послать меня вместе с Андреем Артамоновичем Матвеевым в Гаагу и далее — в Париж. Не знаю, как и думать о сем: далеко, да и страшновато… Мы все, слава богу, здоровы. Герр Питер тебе кланяется, — поминали недавно за ужином. Он по вся дни в трудах. Работает на верфи, как простой. Сам и гвозди и скобы кует, сам и конопатит. И бороду брить недосуг: зело всех торопит, людей загонял. Но флот построили…»

Роман Борисович стучал по столу ногтями:

— Да… Конечно, флот, да… Сам кует, сам конопатит… Сил, значит, девать некуда…

Санька кончила чтенье. Тихонько вытерла губы. Сложила письмецо и — за корсаж.

— На святой государь вернется — в ноги ему брошусь… Хочу в Париж…

Антонида, Ольга, Наталья всплеснули руками: «Ах, и — ах, и — ах!» Княгиня Авдотья перекрестилась.

— Напугала, матушка, страсть какая, — в Париж… Чай, там погано!

У Саньки потемнели синие глаза, прижала перстни к груди:

— Так я скучаю в Москве!.. Так бы и полетела за границу… У царицы Прасковьи Федоровны живет француз — учит политесу, он и меня учит. Он рассказывает! (Коротко передохнула.) Каждую ночь вижу во сне, будто я в малиновой бостроге танцую минувет, танцую лучше всех, голова кружится, кавалеры расступаются, и ко мне подходит король Людовик и подает мне розу… Так стало скушно в Москве. Слава богу, хоть стрельцов убрали, а то я покойников еще боюсь до смерти…

.   .   .   .   .   .

Боярыня Волкова уехала. Роман Борисович, посидев за столом, велел заложить возок — ехать на службу, в приказ Большого дворца. Ныне всем сказано служить. Будто мало на Москве приказного люда. Дворян посадили скрипеть перьями. А сам весь в дегтю, в табачище, топором тюкает, с мужиками сивуху пьет…

— Ох, нехорошо, ох, скушно, — кряхтел князь Роман Борисович, влезая в возок…

4

У Спасских ворот, в глубоком рву, где надо льдом торчали кое-где сгнившие сваи, Роман Борисович увидел десятка два саней, покрытых рогожами. Понуро стояли худые лошаденки. Мужик на откосе лениво выкалывал пешней примерзший труп стрельца. День был серый. Снег — серый. По Красной площади, по навозным ухабам, брели сермяжные люди, повесив головы. Часы на башне заскрипели, захрипели (а, бывало, били звонко). Скучно стало Роману Борисовичу.

Возок проехал по ветхому мосту в Спасские ворота. В Кремле, как на базаре, люди ходят в шапках. У изгрызанной лошадьми коновязи стоят простые сани… Стеснилось сердце у Романа Борисовича. Опустело место сие, пресветлых очей нет, что вон в том окошечке царском теплились, как лампады во славу Третьего Рима. Скучно!

Роман Борисович остановился у приказного крыльца. Никого не было, чтобы вынуть князя из возка. Вылез сам. Пошел, отдуваясь, по наружной крытой лестнице. Ступеньки захожены снегом, наплевано. Сверху, едва не толкнув князя, сбежали какие-то человечишки в нагольных полушубках. Задний — пегобородый — нагло царапнул гулящим глазом… Роман Борисович, остановясь на пол-лестнице, негодующе стукнул тростью:

— Шапку! Шапку ломать надо!

Но крикнул на ветер. Такие-то порядки завелись в Кремле.

В приказе, в низких палатах, — угар от печей, вонь, неметеные полы. За длинными столами, локоть к локтю, писцы царапают перьями. Разогнув спину, один скребет нечесаную башку, другой скребет под мышками. За малыми столами — премудрые крючки-подьячие, — от каждого за версту тянет постным пирогом, — листают тетради, ползают пальцами по челобитным. В грязные окошечки — мутный свет. По повыту, мимо столов, похаживает дьяк-повытчик в очках на рябом носу.

Роман Борисович важно шел по палатам, из повыта в повыт. Дела в приказе Большого дворца было много, и дела путаные: ведали царскую казну, кладовые, золотую и серебряную посуду, собирали таможенные и казацкие деньги и стрелецкую подать, ямские деньги и оброк с дворцовых сел и городов. Разбирались в этом только приказный дьяк да старые повытчики. Новоназначенные бояре сиживали целый день в небольшой, жарко натопленной палате, страдали в тесном немецком платье, глядели сквозь мутные окошечки на опустевший царский дворец, где, бывало, на постельном крыльце, на боярской площадке, хаживали они в собольих шубах, помахивали шелковыми платочками, судили-рядили о высоких делах.

Много страшных дел прошумело на этой площади. Вон с того ветхого, ныне заколоченного крыльца, по преданию, ушел с опричниками из Кремля в Александровскую слободу царь Иван Грозный, чтобы ярость и лютость обратить на великие боярские роды. Рубил головы, на сковородах жег и на колья сажал. Отбирал вотчины. Но бог не попустил вконец боярского разорения. Поднялись великие роды.

Вон из того деревянного терема с медными петухами на луковичной крыше выкинулся проклятый Гришка Отрепьев — другой разоритель преславного боярства русского. Пустыня осталась от московской земли, пожарища, кости человечьи на дорогах, но бог не попустил, — поднялись великие роды.

Ныне опять налезла гроза — по грехам нашим… «Э-хе-хе», — скучливо кряхтели бояре в жаркой палате у окошечек. Видно, не мытьем хотят взять — катаньем… Бороды всем обрили, служить всем велели, сынов расписали по полкам, по чужим землям… «Э-хе-хе, не попустит бог и на этот раз…»

Войдя в палату, Роман Борисович увидел, что опять сегодня поднесли чего-то сверху. Старый князь Мартын Лыков тряс бабьими щеками. Думный дворянин Иван Ендогуров и стольник Лаврентий Свиньин, запинаясь, читали грамоту. Поднимая головы, только и могли молвить, что: «Ах, ах!»

— Князь Роман, сядь послушай, — едва не плача, сказал князь Мартын. — Что же будет-та? Теперь каждый и облает и обесчестит… Одна была управа, и ту отнимают.

Ендогуров и Свиньин сызнова начали читать по складам царский указ. В нем говорилось, что ему, царю и великому князю и пр., и пр., много докучают князья и бояре, и думные, и московские дворяне челобитными о бесчестье. Такого-то дня подана ему, царю и пр., челобитная от князя Мартына, княж Григорьева, сына Лыкова, в том, что его на постельном крыльце лаяли и бесчестили, и лаял-де и бесчестил его Преображенского полку поручик Олешка Бровкин… Проходя по крыльцу, кричал ему, князю Мартыну: «Что-де смотришь на меня зверообразно, я-де тебе ныне не холоп, ты прежде был князь, а ныне ты — небылица …»

— Мальчишка он, мужицкий сын, страдник, — князь Мартын тряс щеками, — тогда-то сгоряча я запамятовал, он хуже мне кричал…

— А что же он тебе тогда кричал, князь Мартын? — спросил Роман Борисович.

— Ну, чего, чего… Кричал, многие слышали: «Мартынушка-мартышка, плешивый…»

— Ай, ай, ай, обидно, — завертел головой Роман Борисович. — А что, — не сын ли это Ивана Артемича, Олешка?

— А черт его знает, — чей он сын…

— «Царь и великий князь и пр., — читали далее Ендогуров и Свиньин, — чтобы ему не докучали в такое трудное для государства время, за докуку и себе в досаду повелел на челобитчике, князе Мартыне, выправить десять рублев и те деньги раздать нищим и ныне челобитные о бесчестье воспретить…»

Окончив чтение, покрутили носами. Князь Мартын опять всполохнулся:

— Небылица! Потрогай меня, — какая же я небылица? Род наш — от князя Лычко! В тринадцатом веке вышел из Угорской земли Лычко-князь с тремя тысячами копейщиков. И от Лычки — Лыковы пошли и князья Брюхатые, и Таратухины, и Супоневы, и от младшего сына — Буйносовы…

— Врешь! Истинную несешь небылицу, князь Мартын! — Роман Борисович всем телом повернулся на лавке, навесив брови, засверкал взором (эх, не босые бы щеки, кривоватый голый рот, — совсем бы страшен был князь Роман)… — Буйносовы от века сидели выше Лыковых. Мы род свой от стольных черниговских князей считаем поименно. А вы, Лыковы, при Иване Грозном сами в родословец себя вписали… Черт его, князя Лычко, видел, как он вышел из Угорской земли…

У князя Мартына глаза стали вращаться, запрыгали мешки под глазами, задрожало, будто плачем, лицо с большой верхней губой.

— Буйносовы! Не в Тушине ли, в лагере, тушинский вор вам вотчины-то жаловал?

Оба князя поднялись с лавки, стали оглядывать друг друга от ног до головы. И быть бы лаю и шуму великому — не вступись Ендогуров и Свиньин. Усовестили, успокоили. Вытирая платками лбы и шеи, князья сели по разным лавкам.

.   .   .   .   .   .

Скуки ради думный дворянин Ендогуров рассказывал, о чем болтают бояре в государевой Думе, — руками разводят, бедные: царь со своими советчиками в Воронеже одно только и знает, — денег да денег. Подобрал советчиков, — наши да иноземные купцы, да людишки без роду-племени, да плотники, кузнецы, матросы, вьюноши такие — только что им ноздри не вырваны палачом.

Царь их воровские советы слушает. В Воронеже и есть истинная Дума государева. Жалобы со всех городов от посадских и торговых людей так туда и сыплются: нашли своего владыку… И с этим сбродом хотят одолеть турецкого султана. В Москву писал един человек из посольства Прокопия Возницына, из Карловиц турки-де над воронежским флотом смеются, дальше донского устья он не уйдет, весь сядет на мелях.

— Господи, да сидеть нам смирно, зачем нам турков дражнить, — сказал смирный Лаврентий Свиньин. (Троих сыновей его взяли в полки, четвертого — в матросы. Старик скучал.)

— Это — как смирно? — проговорил Роман Борисович, грозно раскрыв на него глаза. — Не должен бы ты, Лаврентий, по худости, наперед других встревать в разговор, — первое… (Ударил себя по ляжке.) Как, перед турками, перед татарами — смирно? А для чего мы князя Василия Голицына два раза в Крым посылали?