ки огня» в церкви остается в стороне. Ироничный модус свидетеля-рассказчика легкомыслен и атипичен.
Пожалуй, единственным выразительным случаем содержательно емкой эксплуатации афоризма становится у Вайля воспоминание о судебном процессе 1966 года в Москве, о деле Синявского-Даниэля, когда эссеист умело адаптирует известное «крылатое выражение» «Все мы вышли… [из гоголевской шинели]», прилагая его к советскому андеграунду 70-х, к началу диссидентского движения в советской стране: «все мы <…> вышли из этого процесса» (с. 141). Метафора соединяется со смыслом, обнаруживает перспективу, обретает емкость и онтологическое наполнение. При этом аллюзия «двоично» интертекстуальна: на диахроническом уровне – через Ф. Достоевского (или, по мнению других исследователей, В. Белинского), на синхроническом – через строки Иосифа Бродского «Мы вышли все на свет из кинозала…»[24] («Двадцать сонетов к Марии Стюарт»? 1974). Эта строка Бродского будет звучать и в других эссе Вайля (напр., «Из жизни новых американцев», 2006).
Наибольшую интенсивность интертекст набирает в эссе Вайля посредством вводимых в текст цитат из интервью с Синявским. В нем, с одной стороны, интервьюер целенаправленно ориентируется на вопросы творчества, истоки таланта, предназначения художника, с другой – вводит автопрезентацию героя-писателя.
Вайль: «…в вас прочно сидит убеждение в том, что писательство – нечто по сути своей незаконное?» (с. 148).
Синявский: «Да. Конечно. В данном случае слово “вор” – метафора слова “художник”. Я в принципе за разных писателей, но мне лично реалистически описывать жизнь – встал, чаю попил – неинтересно. Я лучше вовсе писать не буду. Писание в моем понимании – нарушение запретов. <…> Писатель нового времени – всегда преступник. Всегда нарушитель обыденной нормы. Она ему просто надоедает» (с. 148).
Размышления о природе современного писателя приводят Вайля к сопоставлению и даже выявлению идейной близости Синявского и Солженицына.
Синявский: «Отдельные взгляды у меня с Солженицыным действительно совпадают – что касается, например, духовности русского человека. Но существенно – что не совпадает: типы писателей. Я не говорю, кто лучше, кто хуже, Солженицын – вполне законная и прекрасная литературная фигура. Но по своему складу – он писатель-пророк, писатель-моралист. Мне такое чуждо – приехать на Запад и тут же начать его учить: Америка неправильно живет, надо жить по-другому, по телевизору улыбаются слишком часто, не надо улыбаться. Да и свой народ не стоит учить. Мне противно такое учительство. Я не люблю морализаторство позднего Толстого, Гоголя в его “Выбранных местах из переписки с друзьями” <…> когда я говорю о духовности, понятие это окрашивается у меня эмоционально» (с. 150–151).
В цитируемом интервью писатель и критик обнаруживают отчетливый интертекстуальный ракурс – ищут ответы на вопросы о «телеологическом характере» (с. 152) культуры, об «идеологических и стилистических канонах» (с. 153) литературы, о «догмах соцреализма» (с. 153), о «позитивной программе» и «положительном герое» (с. 153) русской литературы, о русском национальном характере, о творчестве Маяковского и Солженицына, о морализаторстве «даже хороших вещей деревенщиков» (с. 153) и др. В итоге заслугу Синявского перед русской литературой Вайль определяет тем, что «имени – или именам – Синявского-Терца больше, чем кому-либо, отечественная словесность обязана ощущением легкости и дерзости» (с. 153), что именно благодаря ему современный русский писатель избавился от «обязательной роли наставника народов и властителя дум» (с. 153), а современный читатель освободился «от подхода к книге как учебнику жизни» (с. 153).
Хотя и оторвано от текстов писателя, но Синявский-Терц представлен Вайлем «патриотом, русофилом и почвенником» (с. 152), одновременно – закрепившимся в сознании публики «западником», сумевшим поместить «русскую традицию во всемирный контекст», писателем-аморалистом, «антиподом» Солженицына, в конечном счете – «апостолом фантастики, гиперболы и гротеска» (с. 143).
Таким образом, можно заключить, что эссе Вайля интертекстуально в различных направлениях и ракурсах. В основе своей оно базируется на интервью, взятом несколько лет назад у Синявского, но не опубликованном ранее, и теперь погруженном в рассказ о прощании с писателем. Фактически Вайль смешивает жанровые каноны эссе и интервью, размывает их конститутивные признаки. При этом синтетическая форма новообразования дополнена присущей критику и публицисту стилистикой журналистской документальности, репортерской отчетности, пронизанных фактографией и цифрами, документальными (= архивными) свидетельствами и обильным цитированием текстов (г.о. публицистических, даже справочных). Текст фрагментирован и делокализован. Вайль микширует различные приемы публицистических стратегий, на их пересечении пытаясь воссоздавать образ неоднозначного, дву- (много-) составного облика и характера литературоведа Синявского и писателя Терца. Собственные дневники, архивы, ранние интервью Вайль адаптирует к эссеистическим тактикам, порождая пограничный полижанр, призванный «популяризировать искусство и литературу» (с. 4). Интертекстуальная компонента эссе Вайля значительно ослаблена в сравнении с художественными тексами его героев (Бродского, Терца, Довлатова и др.) – публицистика критика не дает богатого материала к выявлению принципов интертекстуального взаимодействия. В эссе Вайля интертекст локален и точечен, поверхностная фактология, как правило, вытесняет глубинную филологию.
В жанре эссе Вайль не предлагал развернутых размышлений, не осмыслял описываемые события, но фиксировал их. Предлагал не мысль, а взгляд. По наблюдениям И. Толстого, «от размышлений о литературе, о чужих книгах Вайль с годами постепенно отходил <…> поворачиваясь, как он говорил, непосредственно “к жизни”»[25]. Именно поэтому интертекст обретал у Вайля характер внешний и визуализированный – эссе представало преимущественно в форме хроники событий. При этом в сложившееся суждение-вывод не следует вкладывать аксиологический акцент – речь идет о своеобразии эссеистической формы Петра Вайля, присущей популярному критику, публицисту, эссеисту.
Прав М. Эпштейн, когда утверждает, что эссеистическое начало «расщепляет художественную целостность и одновременно включается в целостность более высокого синтетического порядка»[26].
Елизавета Власова«Феномен Довлатова» в эссеистике Петра Вайля
Среди героев публицистики Петра Вайля Сергей Довлатов, можно предположить, – самый любимый персонаж. Вайль писал о Довлатове: «…был он рядом в течение двенадцати лет, с самого приезда и первого знакомства <…> Он был рядом все эти годы…»[27] Именно поэтому публицистика Вайля о Довлатове носит особый – весьма личностный и отчетливо субъективный – характер. И, как ни парадоксально, характер далеко не всегда дружеский.
Утверждение подобного рода может показаться странным, ведь сам Вайль называл Довлатова другом: «…не могу сказать, что мы были с Иосифом [Бродским] друзьями. <…> Вот с Довлатовым мы дружили…»[28] Между тем публицистика Вайля о Довлатове пронизана ощутимым подтекстом, вбирает в себя больше субъективных интенций (недосказанностей и двусмысленностей), чем любая статья о каком-либо ином литераторе.
При внимательном чтении можно заметить, что языковая стихия «довлатовских» статей Вайля отчетливо эксплицирует особый характер (вос)создания «феномена Довлатова» (с. 134)[29], обнаруживает тенденцию дихотомичных сужений критика о друге-прозаике.
В этом плане интертекстуальные пласты «довлатовской» публицистики Вайля позволяют отчетливее квалифицировать истинный смысл высказанных критиком сентенций, его (намеренно) субъективных и двусоставных (или двусмысленных?) суждений.
Статья Петра Вайля «Писатель для читателя» была написана в 2003 году как предисловие к книге Сергея Довлатова «Ремесло» (СПб.: Азбука-классика, 2003). Название статьи «Писатель для читателя» словно бы задает ракурс «демократической» направленности прозы Довлатова, ориентированной прежде всего на реципиента-читателя. И в традициях демотически ориентированной русской литературы Вайль, кажется, предлагает высоко положительную оценку. Однако любая похвала, которую вы(с)казывает критик, в тексте оборачивается своей противоположностью и легко прочитывается как хула (или разоблачение).
Уже первые строки статьи Вайля включают в себя слова-маркеры, которые вызывают сомнение в прямой аксиологичности критико-эссеистического текста, но наводят на мысль о сознательно вводимом в наррацию непрямом подтексте:
«Высота преданной читательской любви к Сергею Довлатову достигнута удивительно быстро, если вспомнить краткость его присутствия на общедоступной литературной поверхности <…> Миновали разные стадии признания. Вслед за первоначальным настороженным, потом острым интересом прошумел довлатовский бум – этот характерный русский любовный захлеб. Прошла влюбленность – заключен брак, когда уже не разобрать, где любовь, а где привычка…» (с. 134).
Каждая фраза Вайля двусоставна и, как следствие, двусмысленна:
«…достигнута удивительно быстро…» Разве? Достаточно вспомнить о начале творческого пути Довлатова и эмиграции. Далеко не быстро.
«…краткость его присутствия на общедоступной литературной поверхности…» Речь идет о жизни писателя или о его творчестве?
«…характерный русский любовный захлеб…» Каждое слово этой фразы – вместе и в отдельности – таит в себе иронию.
Антитетичные пары «влюбленность – брак», «любовь – привычка