— Я хочу петь и буду.
— Петь не позволяется, — басил солдат.
— А я всё–таки буду.
Тогда явился смотритель, начавший убеждать меня, что я не должен петь, так как об этом он вынужден будет доложить коменданту крепости, и так далее.
— Но у меня засорится горло и лёгкие отучатся действовать, если я не буду ни говорить, ни петь, — пробовал убеждать я.
— Уж вы лучше пойте вполголоса, про себя, — просил старый смотритель.
Но в просьбе не было надобности. Через несколько дней у меня пропала охота петь. Я пробовал было продолжать пение из принципа, но это ни к чему не привело.
«Самое главное, — думал я, — сохранить физическую силу. Я не хочу заболеть. Нужно себе представить, что предстоит провести несколько лет на севере, во время полярной экспедиции. Буду делать много движения, гимнастику, — не надо поддаваться обстановке. Десять шагов из угла в угол уже не худо. Если пройти полтораста раз, вот уже верста». И я решил делать ежедневно по семи вёрст: две версты утром, две — перед обедом, две — после обеда и одну перед сном. «Если положить на стол десять папирос и передвигать одну, проходя мимо стола, — думал я, — то легко сосчитаю те триста раз, что мне надо пройти взад и вперёд. Ходить надо скоро, но поворачивать в углу медленно, чтобы голова не закружилась, и всякий раз в другую сторону. Затем дважды в день буду проделывать гимнастику с моей тяжёлой табуреткой». Я поднимал её за ножку и держал на вытянутой руке, затем вертел её колесом и скоро научился перебрасывать её из одной руки в другую, через голову, за спиной и между ногами.
Через несколько часов после того, как меня привезли, явился смотритель и предложил кое–какие книги.
Я попросил, конечно, письменные принадлежности, но мне наотрез отказали. Перья и чернила никогда не выдаются в крепости иначе как по специальному разрешению самого царя.
В крепости от нескольких поколений заключённых накопилась целая библиотека.
Было даже несколько книг, оставшихся от декабристов, и одна из них попалась мне, и я с чувством благоговения читал какое–то туманное мистически–философское сочинение, которое было в руках этих первых мучеников борьбы против самодержавия в нашем веке, отыскивая каких–нибудь следов — имён или разговоров — в старинной книге. Все книги были, между прочим, до того исчерчены ногтем, что трудно было до чего–нибудь добраться.
Многим заключённым только в тюрьме и удаётся читать спокойно, без перерыва, серьёзные книги. Попадая рано в круговорот кружковой жизни и политической агитации, большинству революционеров только и удаётся читать толстые книги в тюрьме.
Вообще где же молодому рабочему учиться, если не в тюрьме! Но и большинству молодых студентов только в тюрьме удалось прочесть многое и познакомиться основательно с историей.
Итак, с первого же дня в крепости было что читать. Но я так привык писать, творить из прочитанного, что одно чтение не могло меня удовлетворить.
Я стал составлять в уме очерки из русской истории для народа. Придумывал завязку, лиц, события, разговоры, главу за главой, и, ходя из угла в угол, повторял себе эти написанные в уме главы.
Такая усиленная мозговая работа скоро довела бы мой мозг до истощения, если бы, благодаря тому же бесценному, милому брату Саше, мне не позволили месяца через два–три засесть за письменную работу.
Свидание с братом
Когда меня арестовали, Саша был в Цюрихе. С юношеских лет он стремился из России за границу, где люди могут думать, что хотят, свободно выражать свои мысли, читать, что хотят, и могут открыто высказывать свои мысли.
К агитации среди народа в России он не пристал.
Атмосфера, царившая в то время в России среди интеллигентных слоёв, была ему противна. Главной чертой его характера были глубокая искренность и прямодушие. Он не выносил обмана в какой бы то ни было форме. Отсутствие свободы слова в России, готовность подчиниться деспотизму, «эзоповский язык»[8], к которому прибегали русские писатели, — всё это до крайности было противно его открытой натуре. Побывав в литературном кружке «Отечественных записок»[9], он только мог укрепиться в своём презрении к литературным представителям и вожакам интеллигенции. Всё ему было противно в этих людях: и их покорность, и их любовь к комфорту, которая для него не существовала, и их легкомысленное отношение к великой политической драме[10], готовившейся в то время во Франции.
Вообще русскою жизнью, где и думать, и говорить нельзя, и читать приходится только то, что велят, он страшно тяготился. Думал он найти в Петербурге волнующуюся, живую, умственную среду, но её не было нигде, кроме молодёжи; а молодёжь либо рвалась в народ, либо принадлежала к типу самолюбующихся говорунов, довольных своим полузнанием и решающих самые сложные общественные вопросы на основании двух–трёх прочитанных книг — всегда в ту сторону, что с такой «невежественною толпою ничего не поделаешь».
Когда я попал за границу и писал из Швейцарии восторженные письма о жизни, которую я там нашёл, и о климате, и о здоровых детях, он решил перебраться в Швейцарию. После смерти обоих детей — чудного, приветливого, умного и милого Пети, унесённого в двое суток холерою, когда ему было всего три года, и Саши, двухмесячного очаровательного ребёнка, унесённого чахоткою, — Петербург ещё более ему опостылел. Он оставил его и переехал в Швейцарию, в Цюрих, где тогда жило множество студентов и студенток, а также жил Пётр Лаврович Лавров[11], которого Саша был большим почитателем.
Итак, Саша жил в Цюрихе, не намереваясь возвращаться вовсе в Россию, когда до него дошла весть о моём аресте.
Он всё бросил: и работу, и вольную жизнь, которую любил, и вернулся в Россию помогать мне пробиться в тюрьме.
Шесть месяцев спустя после моего ареста мне дали с ним свидание. В мою камеру принесли моё платье и предложили одеться.
— Зачем? Куда идти?
Никто не отвечал на слова. Затем попросили пройти к смотрителю, где меня ждал грузин — жандармский офицер; потом через ворота, а за воротами ждала карета. «В Третье отделение»[12] — вот чего я добился от офицера.
Выехать из крепости, прокатиться по городу — и то уже был праздник, а тут ещё повезли по Невскому.
Едучи, я всё строил планы, как бы сбежать. Офицер дремал в своём углу. Вот бы потихоньку отворить дверцы кареты, выпрыгнуть и на всём скаку вскочить в карету к какой–нибудь барыне, проезжающей на рысаках. Ускакать от погони было бы не трудно. Настоящая барыня, впрочем, ни за что не примет, но какая–нибудь из барынь полусвета, пожалуй, не откажется увезти, если я вскочу к ней в коляску и взмолюсь.
Ну, словом, пофантазировать не мешает. Гораздо серьёзнее было, если бы кто–нибудь подъехал к карете, держа запасную лошадь в поводу. Тут можно было бы ускакать.
В Третьем отделении я застал Сашу. Нам дали свидание в присутствии двух жандармов.
Мы оба были очень взволнованы. Саша горячился и много ругал жандармов ворами. «Они всё у тебя украли: я не нашёл в твоих бумагах таких–то документов, таких–то бумаг». Все эти бумаги за несколько часов до моего ареста я препроводил в такое место, где бы жандармы не могли их найти. Я старался дать ему понять это, шепча на всех языках: «Оставь это!» Он не унимался. «Да нет, я не хочу этого оставить: я разыщу документы». Насилу мне удалось шепнуть по–французски, что бумаги взяты не жандармами.
Саша поднял на ноги всех наших учёных знакомых в Географическом обществе и Академии наук, чтобы добыть мне право писать в крепости. Перо и бумага строго запрещены в крепости, но если Чернышевскому и Писареву было позволено писать, то на это требовалось особое разрешение самого царя.
Саша принялся хлопотать через всех учёных знакомых. Географическому обществу хотелось получить мой отчёт о поездке в Финляндию, но оно, конечно, и пальцем бы не двинуло, чтобы получить разрешение мне писать, если бы Саша не шевелил всех. Академия наук была также заинтересована в этом деле.
Наконец разрешение было получено, и в один прекрасный день ко мне вошёл смотритель Богородский, говоря, что мне разрешено писать мой учёный отчёт и что мне нужно составить список книг, которые мне нужны. Я написал полсотни книг, и он пришёл в ужас. «Столько книг ни за что не пропустят, — говорил он, — а вы напишите книг пять — десять, а потом понемногу будете требовать, что вам нужно». Я так и сделал и наконец получил книги, перо и бумагу. Бумага мне выдавалась по столько–то листов, и я должен был счётом иметь её у себя в полном комплекте; перо же, чернила и карандаши выдавались только до «солнечного заката».
Солнце зимою закатывалось в три часа. Но делать было нечего. «До заката» — так выразился Александр II, давая разрешение.
И в крепости я работаю
Итак, я мог снова работать.
Трудно было бы выразить, какое облегчение я почувствовал, когда снова мог писать. Я согласился бы жить всю жизнь на хлебе и воде, в самом сыром подвале, только бы иметь возможность работать.
Я был, однако, единственный заключённый в крепости, которому разрешили письменные принадлежности. Некоторые из моих товарищей, которые провели в заключении три года и даже больше, имели только грифельные доски. Конечно, в страшном уединении крепости они рады были даже доске и исписывали её словами изучаемого иностранного языка или математическими формулами. Но каково писать, зная, что всё будет стёрто через несколько часов!
Моя тюремная жизнь приняла теперь более правильный характер. Было нечто непосредственно наполнявшее жизнь. К девяти часам утра я уже кончал мои первые две версты и ждал, покуда мне принесут карандаши и перья. Работа, которую я приготовил для Географического общества, содержала, кроме отчёта о моих исследованиях в Финляндии, ещё обсуждение основ ледниковой гипотезы