— Я вас не знаю, — сказал я очень резко, как только он переступил порог, не давши времени прокурору произнести полслова.
Молодой человек переконфузился.
— Я не знаю, не помню, я, кажется, их видел… Не помню, — забормотал он.
— Я вас не знаю, никогда не видал! — крикнул я на него.
Он ещё больше сконфузился, и прокурор, видя, что он готов отказаться от показаний, поторопился его вывести.
Сцена не продолжалась и двух минут.
Так вот, было его показание, что бывали у них лекции и на этих лекциях бывал я.
Потом ещё одно показание Егора — пустого–таки мужика, который околачивался около тех двух ткачей; он показал, что я бывал у них и говорил, что мужикам худо без земли и надо землю отобрать у помещиков. Затем были два показания двух ткачей, что я говорил им, что надо всех долой и что царя надо убить… Егор и другой (забыл имя) были шпионами.
Всё это была чистейшая выдумка, так как вся система наша, и особенно моя, была тогда такова, что нам до царя никакого нет дела, а поднимется крестьянский бунт, так царь, пожалуй, ещё сам убежит к немцам; что суть не в царе, а в том, кто землёй владеет. Но с этими двумя ткачами я и в разговоры не пускался, так как познакомился с ними, когда они промотали восемь рублей, данные им на наём квартиры, за что я их порядком поругал.
Увидя такое показание, я сразу понял, что оно продиктовано следователями, известно, с какой целью.
— Ну, этаких свидетелей я вам по двадцать пять рублей сколько хотите найду, — сказал я.
— А кто же это, позвольте спросить, — зашипел Шубин, — будет им платить?
Я подумал секунду.
— Вы, — сказал я, видя его злобное лицо, и ткнул в его направление пальцем.
Он просто позеленел от злости. Не то что побледнел или пожелтел, нет, так–таки зелёным стал.
Я продолжал просматривать, что ещё будет против меня. Протоколы о лрограмме, писанной моей рукой, о конце «Пугачёвщины» — тоже моя рукопись, которую бог знает зачем берегли товарищи, о шифрованном письме.
— Ничего больше?
— Вот ещё, — подсунул писарь другое толстейшее дело, заложенное бумажками.
Показания заводских, что они не помнят, чтобы я говорил против царя.
И показание милейшего Якова Ивановича[27]: «Таких речей не слыхал, а что Бородин[28] сильно бранил такого–то и такого–то (обоих ткачей) за то, что они промотали деньги, данные им, чтобы нанять квартиру, точно помню; сильно бранил: не мотайте, мол, денег попусту».
— Только?
— Только.
Я взял перо и на подложенном листе написал крупным почерком, что никаких показаний до суда давать не намерен.
Из крепости в госпиталь
А годы шли, и мы всё сидели в крепости.
Вот уже два года прошло; несколько человек умерло в крепости, несколько сошло с ума, а о суде ничего не было слышно.
Моё здоровье тоже пошатнулось в конце второй зимы. Табуретка становилась тяжела в руке, делать мои семь вёрст мне становилось всё труднее и труднее. Я крепился, но «арктическая зимовка», без подъёма сил летом, брала своё. У меня уже раньше были признаки цинги: раз весною она объявилась у меня в слабой степени в Петербурге. Должно быть, я вывез её из сибирских путешествий на одном хлебе, а петербургская жизнь и усиленная работа в маленькой комнатке не способствовали полному избавлению.
Теперь, во тьме и сырости каземата, да ещё при усиленной мозговой работе, признаки цинги становились яснее: желудок беспрестанно отказывался переваривать пищу. К тому же на прогулку меня выводили теперь только на двадцать минут или четверть часа, через два дня. В короткие зимние дни за пять- шесть часов успевали выпустить всего двадцать человек в день, а нас, заключённых, было свыше шестидесяти человек.
В марте или апреле 1876 года нам наконец сообщили, что Третье отделение закончило предварительное дознание. Дело перешло к судебным властям, и потому нас перевели в дом предварительного заключения — в тюрьму, примыкающую к зданию суда.
«Предварительная», как её называли, — громадная, показная четырёхэтажная тюрьма, выстроенная по типу французских и бельгийских образцовых тюрем. Ряды маленьких камер все имеют по окну, выходящему во двор, и по двери, открывающейся на железный балкон. Балконы же различных этажей соединены железными лестницами.
Для многих моих товарищей перевод в «Предварилку» явился большим облегчением. Здесь было гораздо больше жизни, чем в крепости, больше возможности переписываться и переговариваться; легче было добиться свидания с родственниками. Перестукивание продолжалось беспрерывно целый день. Подобным путём я даже изложил одному молодому соседу всю историю Парижской коммуны от начала до конца. Нужно прибавить, однако, что я выстукивал мою историю целую неделю. Что касается здоровья, то в доме предварительного заключения мне стало ещё хуже, чем в крепости. Я не выносил спёртого воздуха крошечной камеры. Как только паровое отопление начинало действовать, температура из леденящей становилась невыносимо жаркой. Камера имела только четыре шага по диагонали, и когда я начинал ходить, то приходилось беспрестанно поворачиваться; голова начинала кружиться через несколько минут, а короткая прогулка в маленьком дворике, окружённом высокими каменными стенами, нисколько не освежала меня. Что касается тюремного врача, который не желал даже слышать слова «цинга» в «его тюрьме», то лучше о нём совсем не говорить. Кончилось тем, что я вовсе не мог переваривать даже лёгкой пищи.
Мне разрешили получать пищу из дому, так как недалеко от суда жила одна моя свояченица, вышедшая замуж за адвоката. Но моё пищеварение стало так плохо, что я съедал в день только кусок хлеба да одно или два яйца. Силы мои быстро падали, и, по общему мнению, мне оставалось жить несколько месяцев. Чтобы подняться до моей камеры, находившейся на втором этаже, я должен был раза два отдыхать на лестнице. Помню, как–то раз старый солдат–часовой жалостливо заметил: «Не дожить тебе, сердечному, до осени».
Родственники мои сильно встревожились. Сестра Лена пробовала хлопотать, чтобы меня выпустили на поруки; но прокурор Шубин ответил ей с сардонической усмешкой: «Доставьте свидетельство от врача, что брат ваш умрёт через десять дней, тогда я его освобожу». Прокурор имел удовольствие видеть, как сестра упала в кресло и громко разрыдалась в его присутствии. Мои родные, однако, добились того, чтобы меня осмотрел хороший доктор, профессор, ассистент Сеченова[29]. Он осмотрел меня самым тщательным образом и пришёл к заключению, что у меня нет никакой органической болезни, но что страдаю я главным образом от недостатка окисления крови.
— Всё, что вам нужно, это — воздух, — заключил он. Он колебался несколько минут, затем сказал решительно: — Что там толковать! Вы не можете оставаться здесь. Вас необходимо перевести.
Дней через десять после этого меня действительно перевели в находившийся тогда на окраине Петербурга Николаевский военный госпиталь, при котором имеется небольшая тюрьма для офицеров и солдат, заболевших во время нахождения под следствием. В эту тюрьму перевели уже двух моих товарищей, когда стало очевидно, что они скоро умрут от чахотки.
В госпитале я начал быстро поправляться. Мне дали просторную комнату в нижнем этаже, рядом с караульной. В ней было громадное, забранное решёткой окно, выходившее на юг, на маленький бульвар, обсаженный двумя рядами деревьев, а за бульваром тянулось большое открытое пространство, где несколько десятков плотников строили тогда бараки для тифозных больных. По вечерам они обыкновенно пели хором, и так согласно, как только поют в больших плотничьих артелях. По бульварчику взад и вперёд ходил часовой; его будка стояла против моего окна.
Окно оставалось открыто весь день, и я упивался солнечными лучами, которых не видал так давно. Всей грудью вдыхал я ароматный майский воздух. Моё здоровье быстро поправлялось, слишком даже быстро, по моему мнению. Скоро я был в состоянии переваривать лёгкую пищу, силы мои окрепли, и с обновлённой энергией я принялся снова за работу. Не видя возможности закончить второй том моего труда, я написал короткое, но довольно обстоятельное, в виде тезисов, изложение не оконченных ещё глав, которое и было приложено к первому тому.
Подготовка к побегу
В крепости я слышал от товарища, сидевшего одно время в госпитальной тюрьме, что оттуда мне будет нетрудно бежать. Я сообщил, конечно, друзьям, где нахожусь; сообщил и свои надежды. Побег оказался, однако, гораздо более трудным делом, чем меня уверяли. За мной учреждён был самый бдительный, беспримерный до того времени надзор. У моих дверей поместили часового, и мне никогда не позволяли выходить в коридор. Госпитальные солдаты и караульные офицеры, которые иногда входили ко мне, боялись, по–видимому, оставаться со мной более одной или двух минут.
Мои друзья составили несколько планов освобождения, и в том числе проекты весьма забавные. По одному из них, например, я должен был подпилить решётку в окне. Затем предполагалось, что, когда в дождливую ночь часовой задремлет в своей будке, два моих приятеля подползут сзади и опрокинут её. Таким образом, солдат не будет ранен, но просто пойман, как мышь в мышеловке. В это время я должен был выпрыгнуть из окна…
Но неожиданно явилось лучшее разрешение вопроса.
— Попроситесь на прогулку! — шепнул мне раз один из солдат.
Я так и сделал. Доктор поддержал меня, и мне разрешили ежедневно в четыре часа выходить в тюремный двор на прогулку на один час. Я должен был носить всё–таки зелёный фланелевый больничный халат, но мне выдавали мои сапоги, панталоны и жилет.
Никогда я не забуду мою первую прогулку. Когда меня вывели и я увидал перед собою заросший травою двор, в добрых триста шагов в глубину и шагов двести в ширину, — я просто замер. Ворота были отперты, и сквозь них я мог видеть улицу, громадный госпиталь напротив и даже прохожих… Я остановился на крылечке тюрьмы и оцепенел на мгновение при виде этого двора и ворот. У одной из стен двора стояла тюрьма — узкое здание, шагов полтораста в длину, с будками для часовых на обоих концах. Оба часовых ходили взад и вперёд вдоль здания и таким образом вытоптали тропинку в траве. По этой тропинке мне и велели гулять, а часовые тем временем продолжали ходить взад и вперёд, так что один из них был всегда не дальше как шагах в десяти или пятнадцати от меня.