1
…Тадава относился к числу людей, которые работали, не думая о выходных днях. Иные ведь уже в понедельник начинают планировать вечер пятницы, самый сладкий вечер, когда можно выпить, не думая о том, какой будет голова наутро; впереди еще два дня – гуляй не хочу.
…Вдохновение, увы, такого рода данность, которая вызывает порою если не зависть, то раздражение. Тадава замечал, что ритм, который он сам себе задал после срочного вылета Костенко в Магаран, не всем по душе: если заместитель, оставшийся «на хозяйстве», сидит в кабинете до ночи, приходит в восемь утра, это, понятно, обязывает и подчиненных к подобному же. Поэтому он, зная отношение к себе Костенко, пошел на хитрость: уходил вместе с другими, в семь, но к восьми возвращался, садился на телефоны, беседовал по ВЧ, делал быстрые записи на маленьких листочках бумаги, а потом – переняв манеру Костенко – наговаривал разного рода версии на диктофон, чтобы утром заново прослушать себя, отбросить ненужное, а то, что покажется интересным, разбить по костенковским «секторам» и начать отрабатывать каждую деталь.
Дело о расчлененном трупе моряка, обнаруженном в лесу под Бреслау, искали – как казалось Тадаве – невероятно долго, хотя ушло на это всего четыре дня.
Получив из прокуратуры папку тугого картона в пять вечера, Тадава вышел вместе со всеми сотрудниками из угрозыска, заехал домой – Саша, жена, уже вернулась из клиники, сделала лобио и хачапури; двоюродный брат Бодри, лесник в Боржоми, прислал ящик вина.
– А еще, – сказала Саша, – я выстояла в очереди и купила тебе армянской брынзы. Я ее вымачиваю.
– Не надо брынзу вымачивать, – ответил Тадава. – Грузины любят армянскую брынзу соленой и крошащейся. Поняла? Выше знамя интернационализма, дурашка!
Саша убежала на кухню, вылила из кастрюли воду, принесла брынзу. Тадава отломил кусок, пожевал, положил на тарелку.
– Погубила товар, – сказал он. – Великодержавная ты шовинистка, не уважаешь вкусы представителя малого народа с большой культурой.
Он поел лобио, выпил стакан вина, быстро проглотил хачапури и сказал:
– Я поехал.
– Вернешься?
– Обязательно.
– Разбудишь?
– Еще как, – улыбнулся он.
Уже в прихожей, надевая плащ – на улице моросило, – спросил:
– Слушай, а ты со мной не хочешь прогуляться, а?
– Ты думаешь, я не верю тебе? – Саша вышла в прихожую, поднялась на носки, поцеловала мужа. – Если хоть раз не поверю – уйду. Или заключу договор на взаимную свободу – сейчас это практикуют.
– Я тебе дам свободу, – ухмыльнулся Тадава. – Рэзать будым! Да здравствует диктатура, свобода для женщин означает конец цивилизации. Нет, ты одевайся, может, мне твоя помощь понадобится, чисто профессиональная.
…В деле было описание расчлененного трупа неизвестного моряка, обнаруженного в марте 1945 года под Бреслау.
– Прочитай, – сказал Тадава жене, – и ответь: профессионально порезан труп или это дело рук любителя?
Саша села на подоконник – весна, темнело поздно, разложила заключение экспертизы. Тадава начал осторожно перелистывать пожелтевшие листы бумаги. Задержался на конверте, подшитом к делу черными нитками, открыл его, достал несколько фотографий и два письма-треугольника, которые писали во время войны, когда конвертов не было. К фотографиям была приложена справка: «Групповое фото, отправленное И. Северским 26 февраля 1945 г., возвращено в в/часть из-за отсутствия получателя. Мл. лейт. НКВД Н. Ермолов».
– Это не профессионал, – сказала Саша. – Знаешь, мне кажется…
– Подожди, – перебил ее Тадава.
Фотография была групповой: молоденький морячок с подбритыми бровями; юный, еще моложе морячка, совсем мальчик – лейтенант, стриженный наголо, с орденом Отечественной войны на морском кителе; девушка, видимо сестра милосердия, и мичман с рукой на перевязи; бинт грязный. На обороте подпись: «Дорогому деду от внука, Гриши, Васи и Лиды». И последнее фото: женщина в платочке, нестарая еще, но все лицо в морщинах, и глаза запавшие. На обороте: «Дорогому сыночку-воину от мамы». Что-то было написано карандашом внизу, но стерлось, слова разобрать невозможно.
На письмах-треугольниках (также вернувшихся в воинскую часть) адреса читались хорошо, ибо карандаш, которым их старательно выводили, был чернильным. Первое письмо адресовано в Ессентуки, Жженовой Клавдии Никифоровне, обратный адрес прочесть невозможно. Второе письмо, написанное другим почерком, адресовано Шахову Павлу Владимировичу, в Москву.
Тадава начал читать первое письмо:
«Дорогая мама, здравствуйте, пишет вам ваша дочь Лида. Как вы живы-здоровы, дорогая мама? У меня все в порядке, гоним фашистов, уже до Берлина недалеко, скоро победа. Дорогая мама, не волнуйтесь за меня, тут все тоже за меня волнуются и не позволяют ползти за ранеными, пока стреляют. Один наш получил после ордена отпуск, он это письмо опустит в ящик, чтоб скорее дошло. Он, правда, с Севера, но поедет через Москву. Дорогая мама, как поживает тетя Оля? Передайте от меня привет Розе и Гале, если они тоже не ушли бить фашистского гада. До скорого свидания дома. Целую вас, дорогая, любимая мама, ваша дочь Лида».
Тадава потер виски ладонями, потянулся за сигаретой.
– Это не профессионал, – повторила Саша еще тише.
Тадава поднял на нее глаза.
– Что ты? – спросила Саша. – Что, Ревазик?
– Почитай, – сказал он, передав ей листочки.
«Дорогой дедушка! – начиналось второе письмо. – Привет тебе, усач мой бесценный! Рассчитывая, что ты уже вернулся, пишу на московский адрес. Представилась оказия, и я шлю тебе эту весточку. Думал было отправить стихи, но пока еще написалось немного, пришлю в следующий раз. Спасибо за твое письмо. Действительно я прямо-таки оторопел от счастья, когда мне вручили Отечественную. Мичман сказал, что “вторая степень” еще более почетна, потому что это истинно солдатская награда. Знаешь, дед, конечно, война – это высокая трагедия, ты прав, но никогда бы я не смог так узнать наших людей, так полюбить их, как здесь, когда ешь из одного котелка и укрываешься одной шинелью, потому что вторую подстилаешь под себя, земля-то холодная, промерзшая. Пожалуйста, позвони Трифону Кирилловичу, скажи, что его английские носки здорово меня выручают, чудо что за шерсть. Поскольку мой морячок (не сердись за эти слова, просто все в нашей роте морской пехоты – “мои”, это не дворянская манера, право) торопится к маме, я заключаю эту писульку пожеланием тебе всего самого, самого хорошего, что только могу пожелать. Привет Серафиме Николаевне. Твой внук Игорь».
Тадава подвинул второе письмо жене, пролистал следующую страницу дела: «По указанным адресам лица, к которым обращены письма, не значатся. Шахова в Москве нет с декабря 1941 года; Жженова Клавдия Никифоровна умерла в Ессентуках 29 марта 1945 года; родственники мичмана Громова были расстреляны в 1942 году в Смоленске, как участники партизанского движения. Ст. лейтенант НКВД Леонова. 4.5.1945 г.».
Тадава хлопнул ладонью по столу:
– Но ведь тогда эвакуация была! Как же было наново не запросить, а?! Ведь могло дом разбомбить, могли еще из Сибири не вернуться!
– Твой папа тоже в сорок пятом погиб? – спросила Саша.
Тадава, не ответив, снял трубку:
– Алло, добрый вечер, это Тадава из угро Союза. Пожалуйста, срочно дайте мне адреса и телефоны всех Шаховых Павлов Владимировичей, а также женщины Серафимы Николаевны – возможно, с такой же фамилией…
После этого лишь обернулся к Саше.
– Труп рубили топором, – сказала Саша. – Его не расчленяли, как здесь написано. Его просто рубили топором, как на бойне… Судя по описаниям, которые здесь есть… Если только описания верны…
…Шахов Павел Владимирович, георгиевский кавалер, Генерального штаба полковник, затем комбриг РККА, инвалид Гражданской войны (лишился ноги в 1921 году во время ликвидации Антоновского мятежа), скончался в 1949 году. С 1941 по апрель 1945 года находился в эвакуации, в Куйбышеве.
После его смерти трехкомнатная квартира в ведомственном доме была передана полковнику Урину. Прописанная в квартире Серафима Николаевна Харютина, секретарь военного историка Шахова, была выселена в Покровское-Стрешнево, где ей предоставили девятиметровую комнату в бараках, оставшихся после строителей канала «Москва – Волга».
2
– Это наш Игорек, – сказала женщина и ласково погладила мягкой ладонью фотографию, взятую Тадавой из дела. – Его убили в Бреслау…
– А рядом с ним кто, Серафима Николаевна? – спросил Тадава.
– Это мичман Громов, его тоже убили в Бреслау, Лидочка погибла там же, а Гриша Милинко пропал без вести, так его мама нам ответила…
3
В колхоз «Светлый путь» Осташковского района участковый Гришаев приехал вечером следующего дня – с копией той фотографии, на которой были сняты Игорь Суровский (Шахов был его дедом по матери), мичман Василий Громов, сестра милосердия Лидия Жженова и Григорий Милинко.
– Конечно, Гриша, – ответила старуха Милинко. – Это и есть мой сын.
В избе ее, покосившейся, – два окна забраны фанерой – было холодно, неприбрано, почти пусто.
– Так он что ж, так и не приехал? – спросил ее участковый.
– Бумага заместо него приехала, что он без вести пропал, вроде б, значит, в плен отдался… И пенсии мне за него не платили, и помощи не было. Муж помер; не убили, а помер – тоже без пенсии осталась… А Гришенька… Сейчас-то уж забылось, а раньше как на змею глядели – у других по-честному погибли, а мой, вишь, без вести… А что приехал-то? Может, чего хорошее скажешь?
– Да я и сам ничего не знаю, мамаша… Велели показать фото, чтоб ты опознала, вот я и прибыл… Вот тут распишись, мол, все верно, он и есть мой сын Григорий.
Работа-IV [Магаран]
1
Костенко, выслушав Тадаву, спросил:
– Участковый только фото показал? Не поговорил, карточек сына не попросил показать?
– Я его не сориентировал, моя вина…
– Вот вы ее и исправьте.
– Но ведь я запросил данные в архивах…
Костенко кашлянул, закурил:
– Найдите время сразу же написать в горвоенкомат по поводу пенсии матери. Что еще?
– Жду заключения экспертизы о методе расчленения трупа Милинко: по предварительным данным, его не расчленяли, Владислав Николаевич, его топором рубили…
– Кто это сказал?
– Да тут…
– Не понял.
– Так считает Саша.
– Журбин?
– Нет, моя Саша. Жена.
– Она-то что про наше дело знает?
– Я тут долго засиживался, товарищ полковник, и позволил себе пригласить ее…
– Ревнует?
– Нам, грузинам, это качество женской души неизвестно, – рассмеялся Тадава, поняв, что Костенко не рассердился, выслушав его признание.
– Вообще-то жен в угрозыск не приглашают, это не кафе «Ласточка», – заметил все-таки Костенко. – Она у вас хирург?
– Да.
– Убеждена, что расчленял не специалист?
– Абсолютно.
– Привлеките ее к экспертизе.
– Неудобно, она ж мою фамилию носит.
– А что – за это деньги платят? – удивился Костенко. – За подсказку, кстати, спасибо, я тут проведу повторную экспертизу, задам такой же вопрос: «Мера компетентности убийцы в расчленении трупов». Ничего вопрос, а?
– Страшный вопрос.
– Страшный – если глупый. Циничный, стоило бы вам заметить, и я бы на вас не обиделся.
…Ответ магаранских экспертов был не столь утвердителен, как заключение Саши Тадавы: «Скорее всего, труп Минчакова был расчленен топором; навыки специалиста-мясника или ветеринара не просматриваются явно, однако в связи с давностью совершения преступления категорического ответа на поставленный вопрос дать не можем».
– Ладно, едем к Журавлевым, – сказал Костенко, выйдя с Жуковым из городской клиники, – больше тянуть смысла нет.
– Есть смысл, – угрюмо ответил Жуков, – днем раньше, днем позже, а дело только выиграет, если погодить. Мы ж их пасём, глаз с них не сводим…
– Я сводки ваши читаю, нет в них ничего интересного. Так можно целый год водить; едем, я чувствую, надо ехать.
– Вы хоть при молодежи про «чувства» не говорите, я ведь воспитываю их: «чувства девице оставьте, логикой жить надо», а вы…
– Логика, между прочим, тоже чувственна… Сначала – чувство, а уж потом его исследование. Когда наоборот – тогда идея в реторте, неинтересно… Я согласен с мнением, что во многом с художников надо брать пример, с писателей – они умнее нас и знают больше, потому как обескоженные, то есть чувственные. У нас с вами под рукой и сводки, и донесения, и таблицы – тем не менее они всё точнее ощущают, тоньше, следовательно, вернее. А почему? Чувство, Жуков, чувство.
– Так и начнем сажать кого попало – чувствую, и все тут!
– Сажать – чувства не требуется. Я ж не сажать Журавлева хочу, а наоборот, вывести из-под подозрения. Когда честного человека долго подозревают, ненароком можно и его в преступника превратить…
2
– То есть как не знаю? – удивился Журавлев, усадив на диван Костенко и Жукова. – Михаил родом из Весьегонска, и мы оттуда же. А в чем дело?
Из кухни, вытирая руки ослепительно-белой медицинской салфеткой, вышла красивая, высокая женщина. В отличие от загибаловской жены, глаза ее были обычны, тусклы даже, однако высокий лоб, вздернутый веснушчатый нос и очень красивый рот – треугольником – делали лицо запоминающимся, как-то по-особому зовущим.
– Товарищи из милиции, – пояснил Журавлев. – Интересуются Мишей.
– Мы им тоже, кстати, интересуемся, – ответила женщина. – Обещал передать посылку маме, да так и не передал… Копченая колбаса и две банки красной икры…
– Он не писал вам больше? – спросил Жуков.
– А он никогда не писал. Он только телеграммы отправлял, образованием не замучен, – усмехнулся Журавлев и повторил: – А в чем дело, почему вы им заинтересовались? Попал он в тюрьму случайно, вышел, работал, как я знаю, отменно…
– У него родных нет? – спросил Жуков.
– Отчим, по-моему, есть, но он с ним не дружит, – ответил Журавлев, – тот вроде бы с матерью его был груб. Миша его винил в смерти Аграфены Васильевны…
– Это кто такая? – спросил Жуков. – Мать, что ль?
– Да, мама, – ответила Журавлева, посмотрев на Жукова сузившимися глазами.
– Обиделись на слово «мать»? – вздохнул Костенко. – Меня тоже коробит, хотя, позволю напомнить, название романа Горького кажется нам прекрасным – «Мать».
– А вы замечали, – ответила женщина, – что слово написанное и слово сказанное разнятся друг от друга?
Костенко подумал, что Журавлева представляет собою такой тип женщин, настроение которых меняется мгновенно; люди, столь остро реагирующие на слово, относятся, как считал Костенко, к числу самоедов, с ними трудно, постоянно надобно выверять себя, подлаживаться, а это плохо. «Впрочем, – подумал он, – “с кем протекли его боренья? С самим собой, с самим собой”. – И тут же себе возразил: – Но это же Пастернак писал о художнике, а здесь красивая ветеринарша».
– Я замечал это, – ответил наконец Костенко. – Я согласен с вами, но мой коллега никак не думал обидеть память мамы вашего друга, просто, увы, мы привыкли говорить языком протокола, а в протоколе «мама» не употребляется, как и «папа», впрочем. А пришли мы к вам вот с каким вопросом: когда вы в последний раз видели Минчакова? С кем? Что он вам рассказывал о себе, о своих планах, друзьях? Был ли он с похмелья? Весел? Грустен?
– Да вы объясните, в чем дело, – капризно рассердилась женщина, – вспоминать трудно иначе.
– Вот если мы объясним вам, в чем дело, вы как раз и можете все напутать, – ответил Костенко. – Вы станете – хотите того или нет – подстраиваться под то, что мы вам откроем. Чуть позже я вам все доложу.
– Ничего не понимаю. – Резко повернувшись, женщина вышла на кухню.
– Гражданка Журавлева, – скрипучим голосом сказал Жуков, – вы вернитесь, пожалуйста, в комнату, потому что мы к вам не в ладушки пришли играться, а работать. Если желаете, могу вас официально вызвать в угрозыск для допроса…
– Так я к вам и пришла, – усмешливо откликнулась женщина с кухни.
Жуков посмотрел на Костенко, пожал плечами: «Доигрался, мол, полковник в демократию, вот теперь и выходи из положения».
– Вас доставят в милицию с приводом, – сказал Костенко. – Пожалуйста, сядьте рядом с мужем, и мой коллега начнет записывать ваши ответы.
– Дина, – сказал Журавлев, – ну успокойся, иди сюда.
– А с чего ты взял, что я неспокойна?! – спросила женщина, возвращаясь в комнату, – белая салфетка по-прежнему была в ее тонких красивых пальцах. – Рассказывай, я буду добавлять, если что не так…
– Миша приехал к нам вечером, – начал Журавлев. – Не помню, в какое время, но уже давно было темно. Да, Дин?
– А какая разница? – Она пожала плечами. – Правильно, вечером…
– Снег еще пошел.
– Снег с дождем, – уточнила женщина.
– Да, верно, снег с дождем. – Журавлев закурил, сцепил пальцы, вывернул их; хруст был ужасен; Костенко поморщился. – Он спросил, готова ли посылочка для мамы, но Дины еще не было дома; я сказал, что она сегодня должна все собрать, попросил его приехать попозже или завтра утром, а он ответил, что тогда опоздает на самолет. Я ему предложил перенести вылет на завтра, чтобы Диночка не бегала с посылкой, спешка нервирует…
– А вы где были? – не глядя на женщину, спросил Жуков.
– Это кого спрашивают? – поинтересовалась Журавлева.
«Ну змея, – подумал Костенко, – не баба, а змея, ей-богу».
– Это вас спрашивают, – сказал Костенко. – Вы когда пришли?
– Не помню… Когда я вернулась, Миша все еще не хотел оставаться, но я сказала, что встретила его подругу и она им очень интересуется. После этого я поняла, что он задержится…
– Он был сильно пьян?
– Нет. – Журавлева быстро взглянула на мужа. – Я, во всяком случае, не заметила.
– Как зовут подругу? – спросил Жуков.
– Дора, – ответил Журавлев, снова глянув на лицо жены, – Дора Кобозева.
– Дора Кобозева? Она черненькая? Миниатюрная? – легко спросил Костенко.
Журавлева усмехнулась:
– За глаза ее зовут «бульдозер»… Она – огромна… И очень не любит свое имя, просит, чтобы звали, как меня, – Дина.
– Дора Семеновна, кажется, так? – продолжал свое Костенко.
– Дора Сергеевна, если уж точно, – отчего-то обрадовался Журавлев, – не Семеновна, а Сергеевна.
– Она что – подруга ваша? – спросил Костенко Журавлеву.
– Нет. Знакомая. Раза два Миша – когда приезжал сюда с рудника погулять – приводил ее к нам.
– Они у вас ночевали? – спросил Жуков.
– У меня семейный дом, – ответила Журавлева, и глаза ее снова сузились.
– У нее, значит, спали? – уточнил Жуков.
– У нее нельзя, – ответил Журавлев, – одна комната, ребенок и мать ее первого мужа.
– А откуда вы всё о ней знаете, если видели всего два раза? – спросил Жуков.
– Видите ли, я приезжал к ним на квартиру, когда щенилась их собачка, карликовый доберман… Тогда, кстати, Миша с нею и познакомился – он был у нас в гостях; я предложил ему съездить со мною, помочь, если придется…
– А где Дора Сергеевна работает? – спросил Костенко.
– Вы меня спрашиваете? – снова уточнила Журавлева.
Костенко поднялся, сказал Жукову:
– Пойдемте, майор, вызывайте этих свидетелей на допросы, надоело мне в игры играть… А Миша, ваш знакомый, убит, разрезан на куски, расчленен, как мы говорим профессиональным языком, и только что – сгнившим – обнаружен недалеко от аэропорта…
– Ой, – прошептала Журавлева, – Рома, Рома, какой ужас…
Журавлев вскочил с кресла, оббежал стол, схватил жену за руки:
– Диночка, что с тобой?! Дать валидол?! – Он обернулся к Костенко: – У нее ж порок сердца, зачем вы так?! Смотрите, как она побелела!
– Сами спрашивали, «что случилось», – ответил Жуков. – Завтра приходите к девяти, пропуска вам будут выписаны… Или повестку прислать?
– Погодите же, – сказала Журавлева. – Погодите… Дайте мне успокоиться, сядьте, пожалуйста. Хорошо, что вы сказали эту страшную правду… Присядьте же, сейчас я буду все вспоминать, вам же каждая мелочь важна… Рома, принеси воды…
Журавлев выбежал на кухню. Жуков посмотрел вопросительно на Костенко; тот опустился на стул; майор тоже сел, на скрывая неудовольствия.
– Это было осенью, в октябре, да, в октябре, – начала рассказывать женщина, – действительно, шел мерзостный снег с дождем. Когда я вернулась из парикмахерской, Миша собирался уходить. «Нет, нет, – говорил, – я полечу, мечтаю завтра в море выкупаться, может, кто другой передаст вашим посылочку, не сердитесь».
– В каком еще море? – спросил Жуков. – Он же в Москву летел?
– Нет, нет, у него было два билета: Магаран – Москва, а потом Москва – Адлер, в Весьегонск он должен был заехать на обратном пути или же отправить посылку из Москвы, отсюда очень дорого, только самолетом…
– У вас в доме телефоны провели? – спросил Костенко.
Журавлев, вернувшись со стаканом воды, который жена его, не пригубив даже, поставила на стол, ответил:
– На пятом этаже, в семнадцатой квартире, там заведующий овощной базой, ему протянули воздушку.
– Позвоните по поводу Доры, – сказал Костенко Жукову, – чтобы к нашему возвращению что-нибудь было уже.
– Сколько этой Доре лет? – спросил Жуков, по-прежнему не глядя на Журавлевых.
– Лет тридцать.
– Живет где?
– Не помню, – ответил Журавлев, – не стану вводить вас в заблуждение, где-то на окраине…
– Когда хотите, можете культурно говорить, – пробурчал Жуков, – а то ведь словно с нелюдями какими обращались…
– Но я не знала, в связи с чем вы пришли!
Костенко поморщился:
– Это изящная словесность. Мой коллега интересуется адресом Доры. Нам надо ее найти, обязательно найти сегодня же. Это, надеюсь, вам понятно?
– Да, да, а как же! – ответил Журавлев. – Она очень важный свидетель.
– А вы что – не важные? – заметил Жуков, поднимаясь. – Тоже важные. Вы его на другой день видали?
– Конечно. Он приезжал за посылкой, – ответила Журавлева.
– Один? – спросил Костенко.
– Один.
Жуков вышел из квартиры – звонить.
– Что из себя представляет эта Дора? Какая она? – рассеянно продолжал Костенко.
– Никакая, – ответила Журавлева, и что-то жестоко-презрительное промелькнуло в ее глазах.
– Как понять? – спросил Костенко.
– Пегая она… Крашеная…
– Минчаков с чемоданом пришел?
Журавлевы переглянулись.
– По-моему, без, – сказал Журавлев.
– Нет, с чемоданом, – возразила женщина. – Мы еще смотрели, не уместится ли там и наша посылка, ты что, забыл?
– Да, забыл, – сразу же согласился Журавлев.
– Что у него было в чемодане?
– Я не помню, – ответил Журавлев.
– Там были рубашки, – ответила женщина. – Белая и синяя. Бритва была, электрическая бритва, и новые черные туфли с длинным носком.
– Это все, что вы запомнили?
– Да.
– Вы первым браком женаты? – спросил Костенко.
– Да, – ответили Журавлевы одновременно.
– А Минчакова помните еще с Весьегонска?
– Да, – ответил Журавлев.
– Вы там дружили?
Журавлевы снова переглянулись.
– Он там был моим соседом, – ответила женщина, – очень услужливый человек Миша Минчаков; подвезти, помочь – всегда готов.
– Вы знали его еще до знакомства с вашим мужем?
– Да, а что? – тихо спросила женщина.
– У него в Весьегонске никаких романов не было? Увлечений?
– Он же очень маленький, невероятно страдал от этого, как ребенок переживал, что не вышел ростом, – ответила Журавлева. – Он ведь очень красивый… Когда сидел за столом и не видно было, какой он маленький, просто глаз от него не отведешь – так он был мил…
– Понятно, – задумчиво протянул Костенко. – Теперь давайте подытожим… Пришел к вам Минчаков в середине октября, точную дату вы не помните, видимо…
– Это была середина месяца, – сказала Журавлева. – Погодите, я ж накануне получала аванс, да, да, это было пятнадцатого или шестнадцатого октября…
– Значит, по вашей просьбе Минчаков перенес вылет на шестнадцатое или семнадцатое, так?
– Да, – ответила женщина и сделала маленький глоток из стакана; рука у нее теперь чуть дрожала. – Он поехал за Дорой…
– А в день вылета Минчаков приехал к вам вечером, взял посылку и больше вы его не видели?
– Нет, – сказала Журавлева. – Не видали.
– Как вы упаковали посылку?
– В сумочке. Обшили материалом, крепко перевязали, нести удобно, совершенно не громоздко.
– Теперь постарайтесь вспомнить, о чем вы с ним говорили во время последней встречи?
– Да ни о чем, – ответила Журавлева. – «Спасибо, Мишенька, как погулял с подругой, когда вернешься, может, ее с собой возьмешь в море купаться?» Посмеялись – и все…
– Вы ему задавали эти вопросы, а что он вам на них отвечал?
– Ответил, что хорошо погулял, – сказал Журавлев, не отрывая глаз от жены, – сказал, что Дору с собою не возьмет…
– С ней, сказал, самолет не взлетит, – усмехнулась Журавлева, – такая она стала толстая, не следит за собой, хлеба ест по батону за один присест…
– Какая у вас девичья фамилия? – спросил Костенко.
– Кузина.
– А отчество?
– Сергеевна.
– Сколько времени Минчаков пробыл у вас в последний вечер?
– Он даже в квартиру не зашел, – ответила Журавлева. – Мы обмолвились парой слов на пороге…
Вернулся Жуков, кивнул Костенко, но садиться не стал.
– Что-нибудь новое?
– Да.
Костенко поднялся:
– Вы постарайтесь сегодня вспомнить все, что можете, начиная с того дня, когда познакомились с Минчаковым, – хорошо? Завтра с утра вы должны быть готовы к разговору, нас интересует все, абсолютно все…
Спускаясь по лестнице к машине, Жуков пробурчал:
– Ваш помощник, грузин этот, только что доложил из Москвы – по минчаковским аккредитивам он же, Минчаков, получил двадцать третьего октября деньги, все пятнадцать тысяч, в Адлере и Сочи.
– На экспертизу подпись взяли?
– Этого он не сказал.
– Взяли, наверное… Теперь надо ваших в аэропорт отправлять, поднимать архивы билетных касс, что с минчаковским билетом сталось.
– Журавлевы дату точно назвали?
– А бог их знает. Надо смотреть начиная с четырнадцатого октября, день за днем…
– Нахлебаемся, – вздохнул Жуков. – Темное дело, просвета не вижу. Кобозевых этих самых Дор двенадцать…
– «Бульдозер» один, – усмехнулся Костенко. – Надо, чтоб ее сегодня же установили… А Журавлева покойника к Доре ревнует… И по пьянке он Спиридону не Дору называл, а Дину… И по инициалам одинаковы: ДСК.
3
Жена Жукова выглядела старше майора. В ней, однако, было заключено какое-то умиротворенное спокойствие – это сразу бросалось в глаза; весь облик женщины как бы располагал к тишине и отдыху.
– Молодцы, что вырвались, – сказала она, и не было в ее голосе ничего наигранного (она, конечно же, знала, что Костенко из Москвы, большой начальник, но встретила просто, как, видимо, положено в этом доме встречать мужа и его гостей).
– Пирожки со счем? – поинтересовался Жуков. – Лук с яйцом?
– «Лук с яйцом», – женщина добродушно передразнила мужа. – Сегодня мясо выбросили, говядину.
– Праздника вроде бы никакого не предвидится, а тут говядина, – Жуков пожал плечами.
Костенко тихо спросил:
– Как супругу величают, вы меня не представили.
– Она знает, как вас зовут, у всех сейчас на языке. А она – Ирина Георгиевна…
– Врач?
Жуков улыбнулся:
– Учительница. Замечали, у большинства сыщиков жены врачи или учителя?
Когда вернулись из ванной, Ирина Георгиевна уже разлила борщ по тарелкам, поставила на стол пирожки и горячую картошку, присыпанную луком.
– По рюмочке выпьете? – спросила она.
– Нет, – ответил Жуков, – в сон потянет, а у нас работы невпроворот.
– А ты чего за гостя говоришь? – сказала женщина. – Мильтон, одно слово!
Костенко рассмеялся:
– Ирина Георгиевна, второй мильтон тоже, увы, откажется – работы действительно много.
– Наше дело предложить, – сказала она. – Угощайтесь, пожалуйста.
– Борщ отменный, – сказал Костенко, – как украинец свидетельствую.
– Будто у нас борща не варят, – заметил Жуков. – Было б мяса поболее да сала, русские борщ вкуснее сделают…
– Тебе б все спорить, Леня…
«А я и не знал, что его зовут Леня, – отметил Костенко. – Бурею помаленьку».
– Еще подлить, Владислав Николаевич?
– С удовольствием. Вы, простите, что преподаете? Литературу?
– Нет. Математику.
– Всегда боялся математики, – вздохнул Костенко. – До сих пор страшные сны снятся – будто завтра надо сдавать тригонометрию, а я ее ни в зуб ногой.
– Сейчас программа невероятно усложнилась, мне ребят жаль…
– Ты себя лучше пожалей, – сказал Жуков и пояснил гостю: – До трех часов ночи готовится к уроку…
– Ну уж и до трех… А вообще, мне кажется, зря мы так жмем ребят… У меня, знаете, мальчик есть в девятом «А», Коля Лазарев: и в самодеятельности талантливый, и стихи прекрасные пишет, а в математике тоже, как вы, слаб. Вот мне и кажется, надо бы специализацию вводить смелее, больше прав давать ребятам – еще в начальной школе выявлять себя, а то мы их стрижем под одну гребенку…
– А может, разумно это? Хоть и жестоко, слов нет, – задумчиво, словно бы себя спрашивая, откликнулся Костенко. – Мы хотим – причем всем, везде и во всем – наибольшего благоприятствия. И поэтому растим безмускульное поколение. Уповаем на мечтание, надеемся на помощь со стороны. Словом, ежели этот ваш Коля Лазарев – сильный, то выбьется; учителя помогут, да и потом, районо вам второгодника не простит, перетащите в следующий класс, на экзамене подскажете, шпаргалку не заметите… Если только он не развлекается, а действительно пишет стихи, то есть работает свое дело до кровавого пота, – непременно выбьется.
– Про безмускульность верно, – осторожно согласился Жуков. – Но и тому, чтобы поколение умело наращивать мускулы, надо помогать. Вот я из деревни родом, да? Так я еще мальчишкой застал время, когда с дедом на базар ездил, сливы продавал – доволен был, за прилавком стоял, зарабатывал! А теперь? Считается, что, мол, детям зарабатывать ни к чему. Неверно это, баловнями растут, на родительских шеях сидят. Надо б сказать громко и открыто: «Валяйте!» Вон семнадцатая статья Конституции – открывай себе, дедушка с бабушкой, пенсионеры дорогие, домашнее кафе или пошивочную мастерскую – прекрасно! И пусть внуки, сделав уроки, бабушке с дедушкой помогут, мускулы порастят… А подите-ка в финотдел, спросите разрешения? Затаскают по столам, замучают, пропади это кафе пропадом! А как бы нам всем жить стало легче, открой таких кафе в городе штук пятьсот! Семейное кафе, собираются, как правило, люди друг другу известные, там хулиганство как-то в схему не укладывается, в семейном кафе и стены добру помогают…
– Заберу я вашего благоверного в Москву, – сказал Костенко хозяйке. – Говорит так, будто мои мысли читает.
– Слишком уж разошелся, – сказала Ирина Георгиевна, – сейчас все такие смелые стали…
– Разве плохо? – удивился Костенко. – По-моему, замечательно, что стали смелыми…
– Поди выпори смелого, – вдруг улыбнулась Ирина Георгиевна. – А нас пороть надо… У меня в прошлом году кончил десятый «В» Дима Романов, пришел через три месяца на вечер в школу и говорит: «Я теперь на заводе работаю, больше вас получаю, Ирина Георгиевна, сто шестьдесят!» А от него винищем несет, от чертенка! Я ему говорю: «Как же можно в школу приходить пьяным?» – а он мне: «Я теперь рабочий, гегемон, нам все права, Ирина Георгиевна, ваше время кончилось».
– Я б такого гегемона за чуб оттаскал, – сказал Жуков. – Дрянь экая!
– За чуб таскать – старорежимно, – хмыкнул Костенко, – а вот гнать с работы за пьянство – давно пора, иначе поздно будет.
– Поди прогони, – сказал Жуков. – Мастера с директором по инстанциям затаскают: «Должны воспитывать!» А как алкаша воспитаешь? Он социально опасен, он разлагает все окрест себя, а уволить – не моги! И все тут! И со школой вы правы – обстругиваем всех под одно полено: может, Пушкин родился новый, а его заставляют алгебру по особой программе штудировать… Таланты надо нежить, а мы их дрыном по шее, утилитарностью школьной программы… Хотя вы правы – сильный пробьется. Но он станет жестоким. Разве можно представить себе, чтобы сельский врач или учитель – со своими ста двадцатью рублями зарплаты – пришел на работу с похмелья или в перерыв поправился махонькой?!
Когда Ирина Георгиевна принесла чай, Костенко спросил Жукова:
– Заметили, что сейчас, когда три человека собираются, сразу начинают говорить о том, что наболело?
– Толк каков?
– Есть толк, – убежденно ответил Костенко. – Количество говорящих о том, что болит, не может не перейти в качество – то есть в открытую борьбу против тех очевидных глупостей, которые нам мешают, словно гири на ногах волочим. А вообще, проблема «думского дьяка» – родоначальника нашей бюрократии – область, еще социологами не изученная, от него, от бюрократа, идет постепенность, а она не всегда угодна прогрессу. Я не могу взять в толк – и ни один директор завода в толк взять не может, – отчего нельзя пьяницу и лентяя прогнать, а его зарплату передать другим членам бригады? Ну почему? Где логика? Дьяк не может позволить, чтобы произнеслось слово «безработный». «Как это так, а где завоевания революции?!» В том они, завоевания-то, что рабочих на каждом предприятии с распростертыми объятиями ждут, все права и блага им предоставлены, а гнать надо тех, кто пьет, а не работает, но при этом рубашку на груди рвет: «Я – гегемон!»
Зазвонил телефон.
Жуков затянул галстук, поднялся:
– По нашу душу, полковник, едем.
4
– По-моему, именно эта дама и есть Дора-«бульдозер», – сказал Костенко, отложив одну из двенадцати фотографий, привезенных из районов сыщиками. – Вам не кажется, майор?
– А бог ее знает. Поедем, выясним.
В машине Костенко, зябко закутавшись в плащ, спросил:
– Кстати, по отчеству вас как?
– Иванович.
– Леонид Иванович?
– Алексей Иванович. Леней меня только жена называет.
– Ну, значит, с Мишей Минчаковым я познакомилась у меня дома, – сказала Дора, – он с ветеринаром Журавлевым приезжал… А потом я его к Григорьевым пригласила, он им после мясо с рудника привозил, оленину; брал не дорого, по пять рублей за кило… Ну, значит, слово за слово, он деньги получил, говорит, может, сходим в кино, а это в субботу было, ну, я и согласилась, мы «Гамлета» смотрели и мультики, а потом он говорит, может, посетим ресторан, но там мест не было, в кафе тоже очередь стоит, поговорить, значит, негде, ну, он и говорит, может, к Григорьевым зайдем, и зашли, конечно. Посидели, поговорили, выпили немножко… Он потом, как приезжал в город, всегда меня через Григорьевых находил. А в чем дело-то?
– Сейчас объясним, – сказал Жуков. – Только сначала давайте уточним: вам тридцать три года, родились в Иркутске, сюда приехали семь лет назад, здесь развелись, работаете в ателье мод, живете с дочерью от первого брака и с матерью мужа. Верно?
– Верно.
– С Диной Журавлевой давно познакомились? – спросил Костенко.
– Ну, значит, точно сказать не могу, год, наверное. Миша меня с ней в магазине познакомил, когда мы брали вино и сырки, к Григорьевым шли гулять…
– Давно Мишу не видали? – спросил Жуков.
– Давно! С осени. Он как в отпуск улетел, так и не вернулся.
– Вы что, на аэродром его проводили? – поинтересовался Костенко.
– Нет, мы его в таксомотор посадили.
– Это кто – «мы»? – спросил Жуков.
– Григорьевы и Саков.
– Григорьевы где живут? – спросил Жуков.
– Григорьевы-то? Ну, значит, как с улицы Горького повернете, так второй дом, они на седьмом этаже, у них еще балкон с навесом, они там зимой мясо держат…
– Дом девять, что ль? – спросил Жуков. – Блочный, серый?
– Он, – обрадовалась Дора, – блочный!
Жуков вышел. Костенко предложил женщине сигарету, она закурила.
– Вспомните, пожалуйста, вашу последнюю встречу, Дора Сергеевна, – сказал Костенко. – Это когда было? Пятнадцатого октября? Или шестнадцатого?
– Я не смогу… Так точно-то… Вроде бы в октябре, дождь со снегом шел, а когда именно, не помню… Ну, значит, он приехал грустный, с похмелья, сказал Григорьевым, что летит на море, в отпуск, спросил, где я, они сказали, на работе. Ну, значит, он пришел, спросил, не хочу ли я с ним встретиться, я говорю, чего ж нет, давай. Он говорит, значит, у Григорьевых останемся, а я ответила, ладно. Ну, он купил плавленых сырков, печенья, вина, у меня смена пораньше кончилась, пошли к Григорьевым, выпили, закусили, остались у них. Высоцкого играли, Саков пришел, взяли посошок, ну и распрощались…
– Он никуда не собирался заехать по дороге на аэродром?
– Нет, он только хотел какую-то металлическую мастерскую найти, у него замок на чемодане сломался, боялся, как бы чемодан в багажном отделении не раскрылся, а он туда аккредитивы сунул, чтоб с корешками вместе не держать, так все советуют – корешки от чеков поврозь.
– Когда у него был рейс, не помните?
– Да вроде б ночью.
– А чего ж он в семь уехал?
– Ну, значит, во-первых, пойди таксомотор поймай, а потом, он в мастерскую же хотел…
– Телефона у Григорьевых нет?
– Они, значит, повара, на кой им?!
– А вы у Григорьевых потом долго сидели?
– Да нет… Высоцкого еще маленько послушали и разошлись.
– А Саков? Он первым ушел?
– Нет, он, значит, остался, поскольку промерз, когда таксисту помогал мотор чинить. Миша-то волновался – такси есть, а не едет… Ну а Саков помог. И остался у Григорьевых, значит, чайку с коньяком попить. А я пошла к ребенку, ночью-то не была, надо узнать, как там… А в чем дело?
– Дело в том, что Минчакова в тот день, когда он от вас уехал, убили.
– Ох. – Женщина даже сделалась меньше ростом – так осела она на стуле. – За что ж, маленького-то, а?! Такой ведь хороший был человек, тихий… Вот судьбина проклятая, только увидишь доброе сердце – так на тебе, забивают…
5
С Григорьевыми работал Жуков. Сакова – заместителя начальника отдела главного технолога – разыскали только в одиннадцать часов, разбудили – он рано ложился спать, потому что на фабрику приходилось добираться сорок минут, а смена начиналась в восемь, пообещали дать справку об освобождении от работы, привезли в управление.
Костенко тянуть не стал, начал с вопроса:
– Вы таксиста, который Минчакова увез, помните?
– Какого еще Минчакова? – не понял Саков.
– С которым в прошлом году у Григорьевых встретились…
– Ах, это такой маленький, в сером костюме?
– Именно.
– Как вам сказать? Конечно, много времени прошло, трудно точно ответить… Я больше в моторе ковырялся, свечи барахлили… Кряжистый мужик, лет пятидесяти, вежливый…
– Волосы какие?
– Не седые еще… Нос не очень большой, вроде как боксерский; в кожанке… Хотя они тут все в кожанках, это у них как униформа…
– Номер машины запомнили?
– Да нет же, зачем? А отчего вас все это интересует?
– Нас это все интересует потому, что вы и Григорьев были последними – шофер, конечно, тоже, – кто видел Минчакова живым. Он до аэродрома, видимо, не добрался, его труп нашли на полдороге, расчлененный труп…
– Вот ужас-то! Так, погодите, погодите-ка, кольцо вроде бы у шофера было на руке… Или я с другим путаю?
– Ну а что еще?
– Знай, где упадешь, – соломки б подстелил…
– По фотографии легко узнаете? – нажал Костенко.
– Узнаю наверняка, в нем что-то такое есть…
– Зловещее?
– Нет, не так. Запоминающееся.
«Про “легко” я ввернул вовремя, – удовлетворенно подумал Костенко, – я помог ему увериться в себе самом. Если бы я просто спросил: “вспомните ли”, он мог заплавать, начал бы самоедствовать и сомневаться. Всегда надо давать человеку не один шанс, а два».
– Когда вы вернулись домой в тот день?
– Вы подозреваете меня?!
– Я выясняю обстоятельства дела. Вы, Дора, Григорьевы, Журавлевы и шофер были последними, кто видел Минчакова. Понимаете, отчего я так интересуюсь всеми подробностями – малосущественными на первый взгляд?
– Но я ничего не помню, товарищ полковник! Опросите соседей, может, они вам помогут! Почему б не спросить Григорьевых? Дору?!
– Спросили.
– Так ведь она должна помнить больше! И Григорьевы давно его знают.
– С Григорьевыми сейчас беседует мой коллега… Вы не помните, о чем шла речь у Григорьевых, когда вы пришли туда, чтобы проводить Минчакова?
– Да не провожал я Минчакова! Я его в первый раз увидел! Я случайно к Григорьевым зашел! Ну, помог пьяному человеку поднести чемодан, ну, в моторе таксиста поковырялся… О чем говорили? Пустое, болтовня… Я ведь к Григорьеву захожу только потому, что мы с ним вместе на рыбалку ездим, он незаменим как рыбак… Общих интересов у нас нет… Высоцкого слушали – это я помню, но сейчас, по-моему, его все слушают: и те, кто хвалит, и те, которые ругают… Мне кажется, Минчаков рассказывал, как он мечтает залезть в теплое октябрьское море… Ну убейте, не помню больше ничего!
– Убивать не стану, – пообещал Костенко, – но попрошу напрячь память и сосредоточиться.
– А вы можете вспомнить подробности беседы, которая состоялась полгода назад с людьми, вам совершенно не близкими?
– Если бы мне сказали, что один из этих людей был убит через час или два после того, как я посадил его в такси, – вспомнил бы.
– Ну хорошо, ну погодите… Я пришел, они сидели за столом, дым коромыслом, сразу видно, с утра гуляют… «Садись, дорогой, будешь гостем!» – «Да нет, надо домой, сегодня свободный вечер, хочу грузил наделать и крючки посмотреть на форель, слишком уж блестящие, может, стоит покалить». – «Не надо, я банку красной икры достал, форель ее с пальца хватать будет. Знакомься». Познакомились. Минчаков этот был поддатый. Грустный какой-то. Может, и не убивали его, а сам погиб?
– Сам же себя на куски и разрубил?
– Да, идея никуда не годится… Нет, положительно, кроме разговора о крючках для форели и банке красной икры, я ничего не помню… И Минчаков этот самый, и Дора какие-то безликие. Она все время к нему приставала, он ее рукой отводил: «Погоди, скала, дай мне отдохнуть, ну что ты такая настырная? Женщина должна отказывать, тогда она в цене…»
– Дора обиделась?
– Нет, по-моему. Смеялась. «Дурачок, чего от добра добро ищешь? Цени тех, кто к тебе льнет».
– Вот видите, как много вы вспомнили, – заметил Костенко. – А что было, когда уехал Минчаков?
– Дора ушла чуть не сразу… Я побыл еще часок, отогрелся и поехал домой… Погодите, погодите, когда я уходил от Григорьевых, их сосед из квартиры напротив, его зовут Дима, он с нами иногда ездит на рыбалку, сказал нам: «Парни, есть возможность достать японскую леску, входите в долю?»
– Ну? Вы вошли?
– Конечно. И я, и Григорьев.
– Деньги отдали сразу?
– А он просил не в деньгах… Коньяком просил.
– Когда вы ему принесли коньяк и сколько?
– Назавтра. Две бутылки армянского, три звездочки…
Соседа Григорьевых действительно звали Дима, Дмитрий Евгеньевич Зиновьев. Коньяк он отдавал боцману судна, ходившего рейсом на Японию. Звали боцмана Григорий Николаевич Артамонов. Оба подтвердили показания Сакова.
Дора вернулась домой в восемь часов и больше из квартиры не выходила – это сказала и соседка по площадке, Усыкина Матрена Александровна, и мать ее бывшего мужа.
Костенко, вышагивая по коридорам управления, зло думал: «Вообще-то у меня чудовищная работа: прежде чем отвести человека, даже если он и симпатичен мне, я должен его подозревать, я обязан ввести его в версию: шофер такси – сообщник, отъехал сто метров, остановился, пришел Саков, и вдвоем прикончили беднягу Минчакова. А зачем? С целью грабежа. Но что у него было в чемоданах? Саков этого не знал, шофер такси тем более. Кто мог знать? Дора? Значит, она сообщила Сакову? Или шоферу? А когда она лазала в его чемодан? И где он хранил самородок – если именно он купил или украл, – тот, что привез Дерябин? Нет, тут сплошные дыры. И все показания, сдается мне, искренние. Шофер был последним человеком, который видел Минчакова. Он мог отвезти его в металлическую мастерскую, там открыли чемодан, именно там увидели корешки аккредитивов и самородок. Почему нет? Вполне возможно. Нет, шофер нужен».
С этим Костенко и вошел к Жукову, который беседовал с Григорьевыми.
Жуков поднялся, хотел было доложить, но Костенко остановил его, спросив:
– Разрешите присутствовать?
– Конечно, товарищ полковник. Может, вы поведете беседу?
– Если позволите, я задам несколько вопросов…
– Пожалуйста.
– Впрочем, вполне вероятно, что вы уже обсуждали это… Меня интересует, как прошел остаток вечера, после того как уехал Минчаков?
– Это мы обсудили… Владимир Афанасьевич, – обратился Жуков к Григорьеву, – расскажите-ка еще раз.
Толстый, потный Григорьев страдающе посмотрел на жену – такую же толстую и потную, вздохнул:
– Чего ж дважды об одном и том же? Ну, вернулись, когда Миша уехал; Дорка ушла, у ней ребенок и свекровь сволота, не дает бабе жизни. Саков замерз, шофер в моторе плохо разбирался, он ему и помог машину завести, ну, я его после этого отпоил горячим чаем с коньячком, потом он ушел, а мы с Зиной начали мыть посуду, за день всю посуду напачкали, гуляли от души…
– А когда вы Диме коньяк отдали? – спросил Костенко.
– В тот же вечер, как Сакова проводил… Димка к нам потом зашел, сказал, что можно и крючки японские достать, и лески.
– А Саков когда бутылки передал?
– Так это вы его спросите… Назавтра, верно, передал, потому что в субботу у него леска была, тоненькая, японская, а Димка без коньяка не отдаст, он на слово не верит…
– Второй вопрос, – сказал Костенко, испытывая отчего-то радость за Сакова – тот был растерянный, жалкий, но всячески пытался сохранить достоинство. – Дора помогала Минчакову упаковывать чемодан?
– Нет. Ты видала, Зин? – спросил Григорьев жену.
– Думаете, ей интересно на его грязные рубашки смотреть? – усмехнулась Григорьева. – Она ж любила его, жалела…
– А он? – спросил Костенко.
– Мужик и есть мужик, – вздохнула Григорьева. – Где плохо лежит, то и возьмет… Кому он был нужен-то, карлик? А Дорка к нему с сердцем, от всей своей одинокой бабьей души…
– Вы Журавлевых хорошо знаете? – спросил Костенко.
– «Здрасьте», «до свиданья», – ответил Григорьев, вопросительно посмотрев при этом на жену.
Та, заметив, как Костенко и Жуков переглянулись, одновременно зафиксировав этот быстрый, осторожный взгляд мужа, ответила:
– Вы только не подумайте чего… Он, – она кивнула на мужа, – знает, что я их не люблю, а мужики все на нее, на Динку, заглядываются… Мне и за Дору обидно было, когда она к Минчаку со всей душой, а он по Динке вздыхал.
– Саков от вас пешком ушел или вызвал такси? – спросил Костенко.
– Пешком.
– А кто может подтвердить, что он пошел домой? – жестко спросил Костенко, ярясь на этот свой вопрос – увы, необходимый.
– Я, – ответил Григорьев. – Он портфель свой забыл, я его отнес ему, еще Зина сказала: «Пойди пройдися, ты ж еще не протрезвел».
– Что делал Саков, когда вы к нему пришли?
– Спал. Он рано ложится.
– Долго вы у него пробыли?
– Да нет, отдал портфель и ушел…
– Ой, конечно, портфель он мне принес, – обрадовался Саков, сидевший в кабинете Костенко – гора окурков высилась в пепельнице, дым плавал слоистый, фиолетовый, тяжелый. – Я совсем об этом забыл!
Журавлева – Костенко приехал к ней около двенадцати – была в халатике уже, лицо намазано густым слоем питательного крема.
– Простите за поздний визит, – сказал Костенко, – но мне нужно уточнить еще одну деталь.
– До утра не ждет? – Женщина пожала плечами. – Проходите.
– Спасибо. Супруг уже спит?
– Супруг работает в вечернюю смену, – как-то усмешливо выделив слово «супруг», ответила Журавлева, – он вернется с минуты на минуту.
– А в тот вечер, когда к вам приезжал Минчаков, супруг, – Костенко специально повторил столь неприятное Журавлевой слово, – был дома?
– Мы ведь ответили на этот вопрос. Да, мы были вместе.
– Нет, я имею в виду тот вечер, когда Минчаков забрал у вас посылку…
Журавлева поднесла руку к виску, лоб ее сжался морщинами, которые стали особенно заметны из-за слоя крема:
– Да.
– А вы Минчакова проводили к машине?
– Нет. Я видела из окна, как он сел в машину…
– Шофер был за рулем?
– Я не видела.
– Меня интересует – к вам вместе с Минчаковым шофер не поднимался?
– Нет.
– Значит, лица шофера вы не видали?
– Нет.
– И номера такси не запомнили?
– Нет.
– Ну, извините, – сказал Костенко и поднялся.
6
Ранним утром следующего дня Костенко все же решил не вызывать Крабовского в УВД, потому что дважды прочитал его показание, как тот увидал мешок с трупом; с человеком, который столь пространно и увлеченно пишет, надо разговаривать, аккуратно направляя беседу в нужном для дела направлении, а в служебном кабинете такой разговор вряд ли получится.
– Крабовский? – удивленно переспросили Костенко в институте. – Так он в библиотеке, он там проводит все время!
– Почему именно в библиотеке? Разрабатывает новую тему?
Девушки – видимо, лаборантки – посмеялись:
– У него каждый день новые темы. Сейчас он хочет доказать, что и языкознание связано с проблемой бюрократии – то есть с потерей качества времени, похищенного общественно полезного труда.
– А что? – улыбнулся Костенко. – Интересная тема…
…Крабовский был обложен книгами; несколько минут Костенко наблюдал за тем, как тот работал, подивился стремительной точности движений «кладоискателя», его прекрасным прикосновениям к словарям и тетрадям.
– Алексей Францевич, – окликнул его Костенко. – Я – по вашу душу.
– Верите в существование души? – мгновенно среагировал Крабовский, не поднимая головы от страницы. – Прекрасно, есть тема для беседы. Но только завтра, сегодня я занят.
– Завтра я занят. Увы. А поговорить надо…
– «Поговорить надо», – повторил Крабовский, чуть отодвинул книгу, снял очки. – Вы из уголовного розыска? Вполне типичная фраза вашей номенклатуры: «Надо поговорить».
– Потому-то я к вам и пришел, что вы – логик в абсолюте.
– Хотите завоевать меня такого рода заключением? – спросил Крабовский. – Я, кстати, – с точки зрения логики в абсолюте – исследовал вопрос: каким образом стареющая эстрадная звезда может удержать аудиторию? И вывел закон: она должна окружить себя пятью обнаженными кордебалетчиками, с налитыми мускулами. Таким образом старушка привлечет на красавцев молодых девушек – тем угодно обозрение сильного мужского тела. И пожилые дамы потащат мужей на спектакль: «Смотри, как она держится, несмотря на возраст!» А поскольку женщин больше, чем мужчин, – нас с вами периодически отстреливают на фронтах и доводят до инфарктов на совещаниях, – лишь они, прекрасный пол, определяют успех или провал любого зрелищного предприятия. Впрочем, к чему это я? Ах, да, логик в абсолюте! Присаживайтесь, что у вас? Я ведь уже описал то, что помнил.
– А мне бы хотелось вас еще раз послушать.
– Полагаете, что, как всякий интеллигент, я говорю лучше, чем пишу?
– Не надо приписывать мне те мысли, которые не приходили в голову. Это, кстати, тоже типично для женщин…
– Мужчина не может мыслить категориями женщин – язык явление не только социальное, но и – в определенном роде – физиологическое.
– Плохое слово – в приложении к понятию «язык».
– Ха! – Крабовский ударил себя по ляжкам, засмеялся деревянно. – Ха! Чудо! Прелесть! Мир повторяем! Фамилия Шишков вам что-нибудь говорит?
– Нет.
– Спасибо. Ценю людей, которые не смущаются признать незнание. Адмирал Шишков, автор трактата «О старом и новом слоге», главный враг Карамзина. Он тоже какие-то слова считал плохими и невозможными в употреблении. Он, например, требовал изъять из русского языка такие слова, как «развитие», «религия», «оттенок», «эпоха»; вместо этих отвратительных заимствований из языка «похабной Европы» следовало вернуть в обиход «умоделие», «прозябание»; вместо «аллея» надобно было говорить «просада», не «аудитория», а «слушалище», вместо «оратор» – «краснослов». Адмирал заключил, что, мол, надобно «новые мысли свои выражать старинных предков наших складом». Ладно бы печатал свои теории, так ведь возвел вопрос о слоге в предмет государственного интереса; языковые нововведения отождествлял с изменою вере, отечеству и обычаям… Он даже слово «раб» определил так, как это было угодно государю и дворцовой дряни. «Раб» – по Шишкову – происходило от «работаю», то есть «служу по долгу и усердию»; таким образом, нет в России никакого рабства, крепостное право – выдумка злодеев-французов, поскольку на Руси живут лишь усердные и жизнерадостные слуги «отцов-патриархов»…
– Любопытно, – откликнулся Костенко.
– Знаете, кто первым выступил против Шишкова?
– Не знаю.
– Забытый критикой Василий Пушкин, дядя Александра, один из блестящих наших сатириков.
(Костенко отметил, что о Пушкине сейчас Крабовский сказал, будто об однокашнике, хорошем и добром знакомце, где-то здесь в библиотеке работает, поблизости.)
Крабовский вдруг чему-то улыбнулся, а потом начал читать Василия Пушкина – завывающе, распевно, и Костенко сразу подумал, что сам Крабовский тоже пишет стихи:
Позволь, Варяго-Русс, угрюмый наш певец,
Славянофилов кум, взять слово в образец!
Досель, в невежестве коснея, утопая,
Мы, «парой» «двоицу» по-русски называя,
Писали для того, чтоб понимали нас…
Но к черту ум и вкус; пишите в добрый час!
Костенко заметил:
– В перечне столпов русской сатиры Василий Пушкин не значится.
– Мало ли кто и где у нас не значится? Мы становимся преступно беспамятными – вот в чем беда!
– Кстати, о памяти. – Костенко понял, что только сейчас появился удобный мостик, который позволит ему логично и без нажима перейти к делу. – Вы написали интересное объяснение по поводу мешка с трупом, но чересчур эмоциональное, логики маловато.
Костенко достал из кармана сложенные листки бумаги:
– Это ваше показание… Хотите восстановить в памяти?
– Так ведь прошло всего семь дней… Я помню свой текст почти дословно… Чересчур эмоционально, говорите? Логика вне эмоций невозможна… Беда в другом: мы теряем двенадцать процентов общественно полезного времени на написание и провозглашение совершенно лишних, ненужных слов. Если вы полагаете, что я написал что-то лишнее в своем объяснении, тогда – дурно; эмоции, однако, делу не мешают. Или вы полагаете, что я упустил какие-то важные моменты?
– Полагаю, что упустили.
Крабовский откинулся на спинку стула, полуприкрыл глаза:
– Я, кажется, не написал про любопытное ощущение… Я лишь потом вспомнил: легкость, с которой подался узел. Мне показалось, будто передо мной уже кто-то развязывал его; может, испугался, как и я, увидев содержимое, завязал снова… Меня потрясло, как легко подался этот крепкий по виду узел, когда я потянул кончик веревки… Мне показалось, кстати, что веревка была чем-то промазана, каким-то особым составом, она же была совершенно не тронута гнилью, а сколько времени пролежала под снегом?!
– Интересно. Я поставлю этот вопрос перед экспертами… Чем она могла быть промазана?
– Не знаю!
– Если у вас найдется время, пожалуйста, попробуйте исследовать эту тему, а? – сказал Костенко. – Мне совестно просить об этом, отрывать от дела…
– Все неразрешенное – моя тема, – ответил Крабовский. – Я попробую, но не требуйте от меня термина…
– Простите? – не понял Костенко.
– По-немецки слово «термин» означает точную дату встречи.
7
Начальник таксомоторного парка долго разминал «Беломор» в сильных пальцах, потом задумчиво предложил:
– А если Саков выступит перед шоферами с лекцией?
– А что? – ответил Костенко. – Он технолог по металлу, вполне мотивированно…
– И у нас, понимаете ли, по металлу больше всего претензий к промышленности, гниет все на корню, так что придут люди, не надо будет загонять, придут непременно.
…После лекции Сакова проводили в кабинет директора; там его ждал Костенко.
– Того таксиста нет, – сказал Саков без колебаний.
Костенко спросил начальника парка:
– Сколько человек не пришло?
– Вся вторая смена… Они на линии, для них завтра лекцию устроим, а из этой смены семнадцати не было, я подсчитал.
– Фамилии запишите.
– Уже.
– Их личные дела – с фотокарточками – посмотреть можно?
– Пожалуйста, – ответил начальник и нажал кнопку селектора.
– Не надо по селектору, – мягко попросил Костенко. – Давайте лучше сходим в кадры.
– Тогда уж будем конспирировать до конца, – усмехнулся начальник парка. – Мы теперь тоже детективы читаем, перестали их в газетных статьях гонять, уважили наконец народ… Раньше словно к какой антисоветчине относились, а пошли б по библиотекам да собрали мнение народа: что читают, кого читают и почему читают? Пойдет на такое Москва или поостережется?
– А чего стеречься? – не понял Костенко.
– Как так «чего»?! А вдруг ответы не сойдутся с тем, кого из писателей в журналах нахваливают?! Тогда что?!
Саков посмотрел искоса на часы; Костенко заметил это:
– Торопитесь?
– Конец месяца, – ответил Саков, – сами понимаете, план надо гнать.
Начальник парка снял трубку телефона, набрал три цифры, попросил:
– Варвара Дмитриевна, загляни ко мне, пожалуйста.
…Женщина в очках с толстыми стеклами появилась в дверях кабинета мгновенно, словно бы не у себя в комнате сидела, а ждала за дверью.
– Вот эти дела, Варвара, – начальник протянул ей листок, – подбери в один момент и принеси сюда с фотографиями.
Женщина взяла бумагу и вышла.
– Когда будем собирать вторую смену? – спросил начальник парка. – Днем или к вечеру?
– А утром нельзя? – спросил Костенко задумчиво. – Перед тем, как начнут выезжать на линию…
– Что ж, давайте утром, только минут на пятнадцать, а то с меня в райкоме шкуру спустят за то, что выезд на трассу задержим…
– Товарищ Саков, вы б описали того шофера начальнику, а? – попросил Костенко.
– Такой, знаете ли, кряжистый, с очень сильными руками, – начал Саков. – В кожанке, фуражка на нем форменная, широкоплечий…
Начальник парка рассмеялся:
– Так это, мил человек, я… Тоже, перед тем как сюда сесть, на рейсы выходил в кожанке, и в плечах не хил… Приметы, скажу сразу, не ахти…
Пришла Варвара Дмитриевна, положила на стол тоненькие папки:
– Вот, пожалуйста, тут все, кого вы записали.
– Валяйте, – Костенко подвинул Сакову папки, – поглядите, может, здесь.
Саков быстро просмотрел папки, ни на одной фотографии взглядом не задержался.
– Нет его здесь.
И на следующий день Саков на молчаливый вопрос Костенко ответил отрицательно. Он просмотрел личные дела двадцати трех шоферов, которые на лекцию не пришли:
– Нет его здесь, товарищи, это я категорически утверждаю.
– Ну что ж, спасибо, – сказал Костенко. – Видимо, я вас вечером навещу, ежели какие новости появятся. Вы никуда не собираетесь?
– Это неважно, я буду ждать вас, – ответил Саков.
Когда он ушел, Костенко попросил начальника:
– Давайте еще раз Варвару Дмитриевну потревожим: поднимем дела на тех, кто уволился начиная с октября прошлого года. Это первое. И второе: надо поглядеть все путевые листы за пятнадцатое, шестнадцатое и семнадцатое октября.
…Через два часа Варвара Дмитриевна принесла справки на уволившихся.
На третьей фамилии Костенко споткнулся: Милинко Григорий Васильевич, 1925 года рождения, деревня Крюково Осташковского района Тверской губернии.
– А где милинковское фото? – спросил он рассеянно. – Во всех личных делах есть фото, а у него содрано…
– Да я и сама удивилась, – ответила Варвара Дмитриевна. – Вообще-то Милинко очень аккуратный шофер, дисциплинированный… Может, отклеилось фото? Я схожу поищу в шкафу.
– Да уж, не сочтите за труд…
– Погодите, – задумчиво сказал начальник парка, – мы его часто на Доску почета вывешивали, значит, фото найдем…
…Пришла женщина из отдела труда и зарплаты, положила на стол путевые листы:
– Вот, Геннадий Иванович, за те три дня…
– Вы ищите Милинко, – попросил Костенко. – Он должен был ездить вечером, скорее всего шестнадцатого.
Милинко действительно выехал на линию шестнадцатого в два часа, а вернулся, судя по путевому листу, в час ночи. Без происшествий. Уехал в отпуск двадцатого октября. С тех пор не возвращался. А фотографию его нашли в архиве профкома – снимался, правда, Милинко в форменной фуражке, низко надвинутой на глаза, лицо было видно не все, однако, когда Костенко приехал к Сакову, тот, поглядев на фото одно лишь мгновение, ответил убежденно:
– Это он.
8
…Вечером того же дня Костенко собрал совещание в кабинете Жукова.
– Подведем первые итоги, товарищи. Отработанные версии по Загибалову и Дерябину доказали их невиновность и вывели нас на некоего человека, который был мал ростом, имел на руке наколку ДСК и гулял в ресторане аэропорта в тот день, когда был отменен вылет на Москву по погодным условиям. Он же, по мнению Дерябина, купил у него самородок золота, довольно тяжелый, хотя точный вес неизвестен. Дерябин прямо не обвиняет Миню, который (как блистательно выявили ваши эксперты из НТЭ и наш Тадава) оказался Михаилом Минчаковым, но и не исключает того, что Миня обобрал его во время пьянки. Опрос, проведенный бригадой лейтенанта Васина, как сообщил Жуков, пока что не подтверждает версии, ибо выводили из ресторана Дерябина два других человека, личности которых устанавливаются, они-то и могли работнуть; причем Минчаков уехал значительно раньше, до того, как Дерябин расплачивался в третий уже раз – хорошо, надо сказать, гулял. Во время осмотра квартиры, – Костенко чему-то усмехнулся, поправился, – а точнее говоря, помещения, где жил Минчаков, был обнаружен конверт с магаранским адресом Журавлевых. Они вывели нас на Дору, любовницу Минчакова, а та на Григорьевых и Сакова. Несмотря на особые отношения, которые, как мне сдается, имели место быть между Диной Журавлевой и Минчаковым, начиная еще с Весьегонска, обе эти семьи да и Саков не очень-то укладывались в схему подозрения, ибо все показали одинаковое время отъезда Минчакова на такси в аэропорт. Шофера, который мог везти в аэропорт Минчакова, зовут Милинко Григорий Васильевич, двадцать пятого года рождения, из деревни Крюково Осташковского района. Однако Григорий Милинко, родом из деревни Крюково из Осташковского района, двадцать пятого года рождения, был убит, затем расчленен, как и в нашем эпизоде, в лесу под Бреслау, весною сорок пятого; как и в нашем эпизоде, рядом валялись флотский бушлат и бескозырка. Только что я говорил с Москвой. Попросил продиктовать мне описание матроса Милинко. Я записал: худенький, веснушчатый, голубоглазый, выше среднего роста, блондин. Здешний же Милинко – кряжист, роста невысокого, глаза карие, волосы темные, без седины еще. Тем не менее фотография здешнего Милинко, уехавшего в отпуск через несколько дней после гибели Минчакова, отправлена в Москву. Оттуда идет к вам фотография Милинко, который пропал без вести – ушел в отпуск с фронта, домой не пришел и в часть не вернулся более. Деньги Минчакова – пятнадцать тысяч рублей – получены по аккредитивам в Сочи и Адлере Минчаковым же. Эксперты из Сочи сообщили: подпись выполнена хорошо, но с уверенностью сказать, что принадлежит Минчакову, возможности не представляется. И то слава богу. Следовательно, нам нужны письма и фотографии здешнего Милинко – если мы начнем разрабатывать именно его версию как возможного убийцы Минчакова. Но писем и фото мало. Мы должны знать о шофере Милинко все, абсолютно все. Прошу высказать соображения.
– Разрешите? – Жуков поднялся.
– Давайте сидя, Алексей Иванович…
– Как-то я привык стоя, товарищ полковник. Если разрешите, я кое-что доложу стоя.
– Если вам так удобнее.
– Так удобнее молодым сотрудникам, – скрипуче сказал Жуков. – Итак, первое. Бригада лейтенанта Жарова отлично поработала в аэропорту, выношу благодарность Жарову, Элькину и Борину. По корешкам билетов они установили, что Минчаков один раз перенес вылет – в ночь с пятнадцатого на шестнадцатое. Там стоит его подпись, это установлено точно, все по форме. Семнадцатого утром билет был сдан; предъявлен его паспорт; есть подпись; документ приобщен к делу, к тем материалам, которые пойдут на графологическую экспертизу. Мы нашли несколько подписей Милинко: в жэке, бухгалтерии и библиотеке. Он был постоянным читателем библиотеки имени Добролюбова. Книги, которые он брал на дом, меня заинтересовали: ни одного романа или повести, в основном учебники немецкого языка – начиная с пятого класса спецшкол, учебники по географии, справочники по ФРГ, США, Скандинавии…
– Надо бы все эти учебники и справочники, – заметил Костенко, – забрать из библиотеки, глядишь, там его карандаш остался. Это очень важно. Простите, что перебил, продолжайте, пожалуйста.
– Жаров и его люди обнаружили билет, взятый на московский рейс двадцатого октября. В городе было куплено семь билетов. Пять человек мы установили – они вернулись из отпуска обратно, к месту работы. Не вернулись двое – Милинко и Петрова Анна Кузьминична, 1947 года рождения, бухгалтер «Центроприиска», незамужняя. Версию связи Милинко с Петровой еще не прорабатывали, данные пришли только что.
– А что такое «Центроприиск»? – спросил Костенко. – Через них золото идет?
– Этим объектом мы пока еще не занимались, товарищ полковник, такого рода дела чаще всего проходят через ОБХСС, или – когда особо крупная афера – чекисты включаются. Раз была попытка выхода за границу двух самородков.
– Сколько весили? Больше дерябинского?
– Один пятьсот двенадцать граммов, второй – поменьше.
– Перехватили?
– Да.
– Где?
– На таможне, в Бресте… Теперь по поводу Милинко. Мы начали опрашивать всех, кто знал его по работе. В доме он жил замкнуто, не пил, был вежлив, предупредителен, отзывы самые хорошие…
– Петрову там не видели?
– Нет.
– Надо бы с ОБХСС связаться, – повторил Костенко, – что-то меня этот «Центроприиск» заинтересовал.
– Хорошо, товарищ полковник, – ответил Жуков. – К утру мы подготовим справку.
– Можно и к вечеру, чего горячку пороть? Завтра, видимо, весь день придется провести с теми, кто летел в одном самолете с Милинко и Петровой. Сейчас надо ехать к ней на квартиру, его обитель посмотреть, поспрашать соседей. И еще одно, – заключил Костенко, поднимаясь, – надо бы выяснить, где, как и когда проводил свои отпуска Милинко.
…Комната в доме коридорного типа, которую занимал Милинко, была хирургически чиста: одна лишь мебель, не дорогая, но со вкусом подобранная. Ни в шкафу, ни в ящике, на котором стоял телевизор, ни в маленькой кухоньке, оборудованной, по-видимому, самим Милинко, не было ни писем, ни фотокарточек – тряпок не было даже. Костенко долго сидел посреди комнаты, наблюдая за работой экспертов, потом – утверждающе – сказал:
– Перед тем как уйти отсюда, Милинко протер все, что можно протереть, – только б не оставить пальчиков.
– Именно так, товарищ полковник, – откликнулся старший эксперт. – Причем протирал он не обычной тряпкой, а вымоченной лакирующим мебель составом – на спирте…
Костенко поглядел на Жукова:
– Пусть ваши попробуют еще раз с соседями поговорить, хотя ничего существенного от этого разговора я не жду.
По поводу отпусков Милинко ответ пришел через полчаса, когда Костенко с Жуковым и следователь прокуратуры Кондаков, окруженные понятыми, вошли в однокомнатную квартиру Петровой.
Костенко только-только присел на подоконник и начал свой особый секторальный осмотр помещения, как приехал Жаров:
– Он, товарищ Костенко, впервые в прошлом году на Большую землю уехал, он каждый отпуск в тайге проводил или в тундре, на своей лодке уходил рыбачить…
– Вот ведь какой патриот родного края, – откликнулся Костенко задумчиво и попросил: – Товарищи понятые, вы, пожалуйста, ни к чему не прикасайтесь.
Жуков поглядел на Костенко вопрошающе.
– Именно, – ответил тот, – пусть эксперты поищут отпечатки, глядишь, обнаружат, на наше счастье.
Пальцы обнаружили на зеркале шкафа и на бутылке, покрытой пылью, что стояла на кухне.
В отличие от комнаты Милинко здесь, у Петровой, не создавалось впечатления, что женщина покидала квартиру навсегда. В шкафу остались платья и пальто, две пары обуви – старые босоножки и лакировки-лодочки, новые, пойди такие достань, японские, чудо что за туфли; в углу – телевизор, стол накрыт красивой скатертью; одного только не хватало – двух снимков, которые были сняты со стены: белели серые пятна; альбома с фотографиями тоже не было, а одинокие женщины всегда держат дома такие альбомы, это противоестественно, коли нет его, забрала с собою, значит. А откуда забирала? Из ящика комода? Или с верхней полки шкафа?
– Вы посмотрите пальчики на комоде, – попросил Костенко, – и внимательно поищите в шкафу. Меня интересуют пальцы того человека, который взял альбом с фотографиями, он наверняка был здесь. Не нравится мне желание уехавших лишить нас возможности вглядеться в их лица, а еще больше в лица их знакомых.
– Вроде бы есть пальцы, – сказал эксперт, взобравшийся на стул, – правда, сильно припыленные.
– Это очень замечательно, просто даже прекрасно. А теперь товарищ Жуков попросит наших коллег простучать пол и стены – нет ли тайничка. Под тахтой может кое-что быть, если, конечно, моя догадка правильна.
– Какая ж это догадка? – не выдержал Жуков. – Это не догадка; вы по жестокой логике идете, тянете свою версию: прииск – Петрова – Милинко.
– Все кончено для вас, майор, – вздохнул Костенко. – Завтра же забираю в Москву.
Когда тахту отодвинули, Костенко проворно спрыгнул с подоконника, указал носком на паркетину, чуть отличавшуюся от других.
– Только, пожалуйста, – обратился он к эксперту, – в перчатках, тут тоже могут быть пальцы.
Тайник был сделан мастерски: дерево аккуратно выбрано изнутри; по краям, однако, чтоб не горбило, был сохранен один уровень – ступи ногой, не пошевелится.
Внутри тайника все было выложено пластиком – углубление вполне достаточное для того, чтобы уложить и прикрыть паркетиной увесистый сверток.
– На пальцы и на золотую пыль, – повторил Костенко и, чуть кивнув головой Жукову, вышел с ним на площадку.
– Пошли к соседям, что ль? Ваши ребята, думаю, посмотрят все остальное путем?
– Все ж глаз нужен, – ответил Жуков. – Начинайте вы, а я еще маленько с ними порыскаю.
9
Соседка по этажу, Щукина Вера Даниловна, говорила очень медленно, хотя весь ее облик – поджарость, цыганистость, некоторая угловатость, придававшая ей особый шарм, – предполагал, наоборот, стремительность и резкость в оценках.
Костенко слушал ее прикрыв глаза рукой.
– Мне кажется, Петрова чем-то изнутри необыкновенно замучена. Вы намерены спросить – «чем»? Не знаю. Быть может, мечтами; она производит впечатление мечтательницы. В ней причем странно сочетались мечтательность и невероятная жестокость: она могла ответить, как отбрить, – какое-то воистину мужское начало. Странно, да? Она очень медлительна в движении, по лестнице поднимается долго, но не из-за одышки, а потому, что может полчаса смотреть в окно; я замечала – остановится и смотрит, особенно ранней осенью…
– Это было постоянно? Или до того времени, пока она не встретила Милинко?
– Милинко? Кто это? – удивилась Щукина.
– Ее приятель.
– А разве он Милинко? Впрочем, я как-то не интересовалась. – Женщина засмеялась чему-то, потом заключила: – «Чужой земли мы не хотим ни пяди, но и своей врагу не отдадим…» Пусть ко мне только не лезут, я…
– Напрасно объясняете, я вас понял, двадцать копеек, верно читаете чужие мысли. Но вас не удивило, что соседки уж как полгода нет дома?
– А меня это как-то не занимало… Однажды она мне сказала: «Мечтаю уехать из этого холода, на море, к теплу». Я ответила, что на море в декабре начинается дождь, промозглый ветер, еще хуже, чем мороз.
– Ну, все-таки ощущение того, что поблизости есть теплое море и оно не замерзает, как-то обнадеживает, – заметил Костенко.
– Не знаю… Лучше долго мечтать о прекрасном и потом получить, чем быть все время подле и не видеть толком… Люди черноморского побережья не знают моря и не понимают тепла – для них это быт.
– Простите, вы кто по профессии?
– Странно, я ждала именно этого вопроса… Я биолог. А вы – следователь?
– Сыщик.
– Есть разница?
– Не притворяйтесь, тоже, верно, смотрите «Следствие ведут знатоки», разницу между сыщиком и Знаменским понимаете.
– У меня нет телевизора, я продала его три года назад, – ответила Щукина, и Костенко только сейчас до конца понял, как она красива.
– Давайте вернемся к моему вопросу, – не выдержав взгляда женщины, сказал Костенко, чувствуя, что говорить с ней ему приятно, но трудно. – Что вы знаете об ее приятеле?
– Ничего. Безлик, вполне надежен, хваткая походка, идет как загребает. Но, по-моему, его иначе звали… Я, однако же, лишь раз слыхала, как она к нему обратилась… По-моему, Гришин. Почему вы назвали фамилию Милинко?
– Его звали Гриша….
– Да? Но мне показалось, что она называла его по фамилии, очень почтительно, на «вы».
– Он часто бывал у нее?
– Нет. Я его видела раза четыре, один раз рано утром; обычно он приходил к ней поздно, ночью уже.
– Тихо у них было?
– Как на кладбище.
– Гости?
– Крайне редко.
– А кто?
– Мужчины.
– Они вам запомнились?
– Нет.
– Почему?
– Очень были похожие на Гришу.
– Чем именно?
– Безлики. И тихи.
– А когда приходили?
– Вечером.
– А середина октября? Прошлого года? Шестнадцатое или семнадцатое…
– Что должно было случиться в эти дни?
– Шум у Петровой.
– Не помню. А почему именно в эти дни там должен быть шум?
– Потому что в один из этих дней убили человека. И разрубили топором на куски.
Щукина съежилась, отодвинулась в глубину кресла, зрачки ее расширились, глаза потемнели.
– Однажды – только я не помню когда – у них вдруг запели, я это только сейчас вспомнила. Я не помню когда, не помню что, но пел мужчина.
– А что пел тот мужчина? Вы же запомнили песню, вы ее наверняка запомнили…
– Да, я ее запомнила, только сейчас вылетело из головы, но я припомню, погодите. «Я спросил у ясеня» – вот что пел мужчина…
10
В коридоре угрозыска Костенко ждала молоденькая, большеглазая, с пепельными волосами девушка. «Чудо что за девушка, – подумал он. – Если б я был несчастным человеком в браке и если бы Маня хоть в малости меня чем-нибудь ущемила, сразу бы на такой Гретхен женился, ей-богу, прелестная Дюймовочка, просто сил нет…»
– Что у вас? – спросил Костенко. – Коньки похитили? Соперники под вашим окном сломали тополь?
– Я из газеты, – ответила девушка; голос у нее был хрипловатый, низкий, что делало ее еще более нежной какой-то.
– Ах, вы из газеты?! Ну тогда на ходу неловко разговаривать, зайдем в буфет.
– Я у вас много времени не отниму…
– Жаль. Как всякий лентяй, я обожаю, когда мне мешают работать и отнимают много времени. Особенно такая прекрасная Дюймовочка, как вы.
– Дюймовочками бывают до шести лет, – ответила девушка, – а мне двадцать четыре, и зовут меня Кира Королева.
– Красивое созвучие. Костенко. Владислав… Увы, вынужден добавить – Николаевич. Седина обязывает.
– Седина – лучшее украшение мужчины. Мы тоже стали торопиться с сединой. Видите? – Она склонила голову, и тяжелая грива волос шипуче обвалилась на ее маленькое плечо. – Как будто от страданий, – засмеялась девушка. – Ранняя седина – это очень достойно.
– Ну-ну, – согласился Костенко, пропуская Киру в буфет.
Заметив его, офицеры поднялись; Костенко несколько растерялся от эдакого флотского фасона, пожал плечами, не решился сказать «садитесь, пожалуйста», сделал руками какой-то странный жест – так на улицах драчунов разводят, – его, однако, поняли, сели.
– Ох, какой вы большой начальник, – сказала Кира, – а я и не знала.
– Да уж такой начальник, что дальше некуда, вот-вот голову свернут…
– Зато всласть пожили, разве нет? – усмехнулась Кира Королева.
Костенко согласно кивнул, подвел ее к буфету:
– Выбирайте.
– Было б что. Сыр и кофе.
– Тут пирожные очень вкусны. Хотите?
– А фигура?
– Завтра попьете чай без сахара.
– Ладно, уговорили, долго ли нас уговорить? – И снова засмеялась низким смехом, который так понравился Костенко, и она, конечно же, заметила, что ему это понравилось.
Они сели к окну, Костенко быстро выпил кофе, сжевал бутерброд и сказал:
– Не из кокетства – мужики, между прочим, кокетки, имейте это в виду, – времени у меня действительно мало, минут пятнадцать, не более того, так что, Кира, давайте нашу беседу уложим именно в этот термин, идет?
– А что это такое – «термин»?
– «Термин» – немцы так определяют точное время встречи, – лениво ответил Костенко, отчетливо вспомнив лицо Крабовского.
– Владислав Николаевич, в городе пошли слухи о каком-то кошмарном преступлении, народ боится на улицы выходить, говорят, похищают людей и режут на куски. Говорят еще, что этим делом занимаются таксисты, я сейчас была в парке – вам-то они ничего не передают, а мне шоферы признались – план не выполняют, а их за это премии лишают, детишки клювики разевают, пищи просят, жены готовят кастрюльный бунт.
– Значица, так, – подражая Василию Романову из УБХСС, чуть что не запел Костенко, – коли в городе циркулируют слухи – это очень хорошо, ибо это лишний раз свидетельствует о демократичности и открытости нашего общества. Однако когда слухи наносят ущерб плану – сие сугубо плохо, и поэтому пресса должна дать разъяснение трудящимся. Разъяснение может звучать следующим образом… «Банда грабителей совершила злодейское нападение и убила гражданина В. в начале весны этого года. Органы милиции и прокуратура ведут расследование обстоятельств преступления. В ближайшее время обвинение будет предъявлено рецидивистам, подозреваемым в организации разбойного нападения».
– Но это не очень интересно, Владислав Николаевич! Просто даже совсем неинтересно… Я ведь из молодежной газеты, хочется так рассказать, чтоб твой материал читали…
– А знаете, как надо сделать материал?
– Как?
– Поговорите с экспертами, съездите с оперативной группой на происшествие, то есть соберите побольше фактов, а потом включите туда и этот мой комментарий.
– Комментарий очень уж обтекаем. В городе, куда ни зайдешь, все говорят: «Разрезают на куски, женщин заманивают в такси, стреляют в спину из багажника». Тогда уж лучше не подписывать три строчки, дать как официальную справку.
Костенко возразил:
– А вот этого делать нельзя, Кира. Был такой журналист в тридцатых годах, он вместе с Гайдаром погиб, Михаил Розенфельд, тоже, кстати, работал в комсомольской прессе. Так вот он, перед тем как лететь на Северный полюс, оставил заповедь: «Первое – журналист должен подписывать даже однострочную корреспонденцию полным именем и фамилией; второе – журналист обязан избегать присоединения к каким бы то ни было внутриредакционным группировкам; третье – журналист, если он думает о своей профессии серьезно, обязан отказаться ото всех административных постов в газете, как бы почетны они ни были».
– Грандиозно, – сказала Кира. – Даже записывать не надо. Есть какие-то вещи, которые запоминаются на всю жизнь.
– Очень любите газету?
– Без нее нет жизни, честное слово…
– Очень не люблю выражение «честное слово».
– Почему? – поразилась девушка.
– Все слова должны быть честными, – ответил Костенко. – Иначе к каждой фразе надо прибавлять «честное слово». Другие слова, получается, у вас были нечестными, а только те, где вы поклялись, – правдивы? Ну, пошли… Спасибо за компанию…
– А у вас для меня еще время найдется, Владислав Николаевич?
– Трудно.
– А вечером?
– Вечером самая работа, вся информация стекается, ее надо проанализировать, наметить шаги на завтра, просоветовать с товарищами планы мероприятий…
– Можете хоть в двенадцать приехать, я поздно спать ложусь.
– Спасибо.
– Спасибо, нет или спасибо, да?
– Спасибо, нет.
– Жаль. Ну, до свидания.
– Пропуск подписать?
– Зачем? Вы ж посоветовали мне пойти к экспертам и выехать на очередной случай разрезания трупа в такси. Пойду бродить по коридорам, как истинный репортер полицейской хроники…
– Где учились?
– В Москве. У Ясеня.
– Какого еще Ясеня? – насторожился Костенко, вспомнив слова песни, которые продекламировала свидетельница Щукина: «Я спросил у ясеня…»
– У Засурского. Нашего декана зовут Ясен. И мы его очень любили. Идите, уже семнадцать минут прошло, а вам еще план мероприятий надо составлять.
Костенко подумал, что девушке здесь одиноко; наверное, приехала по распределению, романтика понятия «журнализм» сменилась правдой буден, а к ней, к правде, надо уметь приспособиться, лишь в этом случае можно вернуться к поэтике первого представления, иначе – могила, потерянный человек. Костенко был убежден, что одержимость в профессии, или, точнее, одержимость профессией, дает людям счастье, лишь это, да еще дети. Ну и конечно, любовь, если она смогла стать «затянувшимся диалогом», то есть перейти в дружество. В любовь до гробовой доски Костенко не верил, считал это сказочкой, сочиненной автором с дурным вкусом. Одержимость заставляет смотреть, как писал Маяковский, «через головы народов и правительств», вырабатывает в человеке уверенность в своей нужности делу, проводит его мимо тех мелочей, которые, конечно же, досадны, доводят порою до бешенства; те, которые не одержимы, отдают всего себя именно этим мелочам, и жизнь – огромная, сложная, трудная – проходит мимо них; воистину, взгляд снизу даже трехэтажный дом делает небоскребом, нельзя смотреть снизу, надо на век смотреть как на равного, глаз в глаз, тогда только толк получится…
«А если я к ней приеду, будет плохо, – думал Костенко, шагая с девушкой по темному коридору. – Мужики моего возраста нравятся, сейчас на нас мода, а я завтра улечу, зачем же все? Хотя, может, я проецирую себя на нее? Они рациональнее нас, лишены того сентиментального истеризма, которым отмечены некоторые особи женского пола в нашем поколении. Больше всего боялись “разрушить семью”; “поцеловал – женись”. Жили тяжко, все хотели гарантий, особенно женщины, это к ним от матерей пришло, от матерей, которые знали, что такое голод и безотцовщина, не по книгам наших литературных плакальщиков, они это на своих плечах вынесли, поэтому в дочек их впиталось с молоком: “Держи, не пускай, терпи что угодно, только б рядом был мужик – какой-никакой, он и есть мужик”. Нынешнее поколение стало умнее, сытые они, обутые и одетые, ищут душу, а не плечи, на которые наброшены поводы».
И – неожиданно для себя – Костенко предложил:
– Кира, вы позвоните мне сюда завтра, ладно? Или в отель. Если освободится часик – попьем кофе.
– Конечно, позвоню, – обрадовалась девушка, – спасибо вам!
Жукову, который ждал его в кабинете дежурного по управлению, Костенко сказал:
– Я, знаете ли, прессу задействовал…
– Это как?
– Это называется дезинформация. Писать им все равно надо, в городе о деле говорят, так пусть напишут в наших интересах: «вскорости будет предъявлено обвинение рецидивистам» – это первая пуля, которую я отлил, а вторая – дата преступления: я назвал весну. Если Милинко посещает центральные библиотеки страны и следит за новостями в городе, он обрадуется этой информации, поверьте мне. Кстати, хорошо бы проверить, кто выписывает здешние газеты на Большую землю?
Жуков что-то отметил в блокнотике, покачал головой:
– Версия занятна, товарищ полковник, но у нас бумажный голод. А с дезинформацией – это вы ловко, я б недодумал. Спасибо за подсказ. Как фамилия журналиста?
– Девушка. Очень милая. Кира Королева.
Ретроспектива-IV [Март 1945 года. Вайсвальд, под Бреслау]
Кротов лежал на взгорке, в лесу; дорога была под ним как на ладони. По ночам гудели танки и артиллерия, полуторки и студебеккеры, походные кухни. Днем редко проносились трехтонки и эмочки. Хотя немецких истребителей почти не было в небе – бензина в рейхе кот наплакал, – но красные про это, как видно, не знают: таятся, дурачки, только ночью двигаются…
«А вот бы выйти на дорогу и сказать: “Братцы, я вам тайну открою, тогда, может, жизнь сохраните, а больше мне ничего не надо”, – думал подчас Кротов, но мысль эта исчезала, как только появлялась. – Нечего химеры-то плодить, – одергивал он себя, – мне рассчитывать не на что».
То, что он ошибся в своих расчетах и пошел не на запад, а на восток, стало ясно ему лишь на следующую ночь, когда он выбрался из города, охваченного дымным пламенем, и увидел наконец звезды. Он забился в лес, в чащу, развязал мешок, достал хлеб, поел, запил водкой, один глоток, чтобы не простудиться, настелил хвойных лап, лег и долго, высчитывающе рассуждал, как быть. Поворачивать на запад сейчас же нельзя, риск слишком велик. Без документов, без советской формы, в немецком пальто – сразу угодишь в СМЕРШ. Нужна военная форма, бумаги, тогда можно влиться, чтоб добивать «гада в его логове». А потом драть на запад, в Швейцарию куда-нибудь или еще подальше, в Южную Америку, там в Парагвае гитлеровский родственник, что ль, правит, можно будет отсидеться.
На этом взгорке Кротов лежал уже второй день. Ему была нужна одиночная легковая машина или грузовик, но без пассажиров, пусть бы даже в кабине шофер не один, только б в кузове никого. Сбежать вниз, закричать: «Браток, я из плена!» А там все легко. Даже если двое в кабине – они ж для тепла набиваются, быдло, – и с этим можно управиться; кто ж это рассказывал про мужика, который с бабой на Севере жил, по тундре шел за золотом, она еще ему свою пайку отдавала, с голодухи, дура, померла, а он все полз, пока не дополз, жить хотел, а кто не хочет, я б тоже полз… А, это Козел рассказывал, точно, он любил рассказывать эту историю, кто ж ее написал-то?! Только не русский, так бы русский не полз, немец, что ль? А почему на Севере дело было? У немцев Севера нет, слякоть одна, грязь…
Дважды проходили пешие, в форме, легко раненные – по десять – двенадцать человек; видимо, чапали в госпиталь. Кротов сразу прикидывал рост, ширину плеч, размер ног; пусть больше будет, только бы не мало.
«А если все ж себя назвать, признаться, что раненого забрали в плен? – думал он, неотрывно глядя на дорогу, и возражал себе: – Нельзя, докопаются. Я ж следы оставил, сколько следов! Надо было б хоть названия лагерей выучить, фамилии забитых комиссаров запомнить, чтоб на кого сослаться: мол, друзья, на одних нарах спали, вместе лагерное подполье создавали…»
Топорик, который ему выдали во время первого заброса в тыл большевиков, лежал рядом, отточенный, как бритва; нож – в кармане пальто; парабеллум с двумя обоймами он завернул в бумагу и предусмотрительно надписал: «В подарок родной Красной Армии – освободительнице от русского пленного».
Он заметил морячка под вечер, когда уже отчаялся дождаться хоть кого-нибудь, решил было отползать в лес, пробираться на запад тропами, а какие здесь у гадов тропы? Лес, как город, ухоженный, на просвет виден!
Морячок шел чуть пошатываясь, но бинтов на нем Кротов не заметил.
«Может, контуженный? – подумал он. – В плечах вроде одинаковый со мной, только б башмаки подошли, хорошо, что он в башмаках, а не в сапогах, скажу, в крайнем случае, если его малы, что мои прохудились, трофей взял, вон сколько витрин в Бреслау разбито – бери не хочу».
Кротов вжался в землю, нащупал рукою кору, влажную, холодную кору сосны, втерся в нее ладонью, потом осторожно подвинул лицо к ладони, вымазал себя, чтобы чистоты не было: чистота в штатском человеке настораживает, когда война идет; въелся глазами в руки морячка – и руки вроде не короче, плохо, если торчать будут кисти, как у Паташона; ничего заметного не должно быть, как все, ни в чем не выделяться; только б сейчас какая шальная машина не пошла; перекресток, где две девки с автоматами стоят, регулировщицы, далеко, километра три, не слышно будет, если даже морячок успеет закричать; только б машина какая не пошла; нет, вроде б не слышно; и шея у него крепкая, воротник подойдет, только голова вроде б поменьше, чем у меня, бескозырка валиться будет, хотя морская пехота пилотки тоже носит, только синие, в мешке она у него, мешок-то вон какой здоровый, трофеи, наверное, волочет. В госпиталь идет, контузия. «Иди, иди, парень, иди, я запомню, как ты идешь, мне сейчас все в себя взять надо; иди, милый, только б машины не было, верил бы в Бога, молитву прочел, нет Бога, никого нет, кроме тебя, есть ты и все есть, только сумей взять, а если тебя нет, какой же Бог?! Он же справедливость, Бог, а меня – нет, где ж тут справедливость?!»
Кротов еще теснее прижался к земле, чувствуя в себе озноб.
«Рано еще, пусть подойдет поближе, чтоб времени думать не было. Ха, что это у него за карабинчик? Игрушка, а не карабинчик, небось американский, у большевиков не было таких, прикладистый, а он его поперек одел – каково-то ему стягивать будет? Не станет он его стягивать, он же по оккупированной Германии идет, чего ему бояться, да и развилка рядом, там шоссе, там днем и ночью свои…»
– Браток, – прохрипел Кротов, высчитав все до секунды, – браток, помоги!
Морячок остановился как вкопанный, раскачиваться перестал, потрогал голову, потер пальцами висок и начал медленно стягивать карабин.
– Да здеся, здеся я, – продолжал хрипеть Кротов, – ноги у меня, ноги. Кротов я, Егор, помоги, браток!
Морячок карабин снял, загнал патрон в патронник и начал медленно подниматься по взгорку.
– Ты где? – спросил он.
– Да тута я, – стонуще ответил Кротов, нарочито играя речью, боясь при этом, что фальшиво, – сам-то горожанин. Он играл с таким напряжением, что стал действительно чувствовать боль в ногах, словно их прошило очередью.
– Где? – остановившись на полпути, спросил морячок и взбросил карабин на плечо. – Подними руку.
Кротов медленно поднял руку, пальцы растопырил, думал дрожь сыграть, но не стал; бессильно руку уронил, вышло хорошо, по натуре.
– Кто такой? – спросил морячок. – Почему в штатском?
– Угнанный я, от колонны отбился, ноги прострелили мне…
– Ладно, сейчас я за тобой машину пришлю, тут недалеко, – ответил морячок и начал медленно, не поворачиваясь к Кротову спиной, спускаться к дороге. – Я тебя не унесу, сам еле иду, башка кружится…
– Браток, господи, ты хоть записку возьми… Я маме в деревню написал, может, не дождуся я твоей машины…
– Ползи сам, – сказал моряк и остановился. – Ползти-то можешь?
– Сейчас, попробую, только ты не уходи, ты жди, я доползу, браток, ты записочку мамаше отдай, чтоб знала, где ее Егорка помер…
– Да не пой ты, не пой! – усмехнулся морячок. – За неделю в госпитале на ноги поставят…
Кротов медленно, пугаясь боли в ногах – а она становилась все более невыносимой, ступни сделались холодными, нет, не холодными, ледяными, – пополз к морячку, держа в руке – так, чтобы тот видел – листок бумаги: написал еще утром слезное письмо неведомой маме на Смоленщину.
Полз Кротов мучительно, стонал; лицо покрылось потом. «Это хорошо, что я корою измазался, оно вроде как кровь с грязью, это на кого хочешь подействует, только б поближе подползти, только б он к дороге не отошел, гад, нет, стоит, сверху рассматривает, думает небось, где дыры на штанах от пуль, вот башмаками-то задвигал, до них два метра, до его башмаков. Если сейчас остановлюсь, может отойти, он высматривает следы пуль, поэтому не отходит, кровь мою ищет…»
Кротов взметнулся с земли, ласточкой бросился на моряка, сшиб его ударом головы в лицо, левой рукой схватил за кадык, начал вырывать его, разрывая кожу ногтями, правой достал нож, всадил в сонную, повернул, услышал всхлип, ощутил сладкий запах теплой крови, потащил обмякшего моряка вверх, на взгорок, и тут только услышал приближающуюся машину. Он бросил парня рядом с собою, бездыханного уже, взял его карабин, теперь придется отстреливаться, если заметят, теперь конец, здесь же прикончат. «А почему они должны здесь остановиться, следов-то никаких, на мне все следы, кровь на мне, а на траве они не увидят, трава-то прошлогодняя, сине-жухлая, с бурыми пятнами, они проедут, нечего им тут останавливаться, ни одна машина тут не останавливалась, в тыл идет, точно, “студебеккер”, и в кабине один шофер, и в кузове никого. А может, бегом на дорогу, спаси, мол, спаси, брат?! А вдруг они с машинами строже проверяют? Ну и что, отстреляюсь, руль, колеса – не ноги… Да что ты, с ума сошел?! Пусть проедет, а ты переоденься, а потом иди на дорогу и качайся, тебя любой подберет – контуженного как не подобрать? Совсем сдурел от удачи, Крот?!»
Машина проехала, снова воцарилась тишина, лесная, высокая, торжественная.
Кротов помассировал ноги, потеплели; потом начал раздевать моряка; сам разделся стремительно; форма подошла, словно в магазине брал, а вот бескозырка – только на затылок, в такой остановят, не по форме…
Он развязал мешок морячка, там лежал бушлат с ярко начищенными пуговицами-якорями, новенькая пилотка, карманные часы, три банки свиной тушенки, бутылка водки, пять пачек махорки, три отреза, плитка шоколада, письма.
Кротов отнес в лес старый бушлат, что был на морячке, закидал его лапами хвои, зашвырнул в кустарник бескозырку, потом взял топор, ударил морячка по шее, рубил яростно, пока голова не отвалилась; отрубил руки и ноги, затолкал туловище в мешок, завязал своим особым, быстрым узлом; топором же вскопал землю, бросил туда мешок, голову унес в лес, закопал глубоко; только потом, отойдя уже к шоссе, вспомнил, что нож не вытащил, застрял нож в челюстной кости, а он и забыл про него. А что на ноже? Отпечатки пальцев? Нет, хуже, там инициалы его есть – «Н. К.». А кто в земле-то найдет? Да и голова чья? Она ж сгниет, голова, с дождями сгниет, дело-то к весне. Нет, надо назад, надо нож забрать. «А где я его найду, когда уж стемнело и фонаря нет?! Все равно возвращайся, Крот, чтоб следа не было». Он повернулся и увидел, как навстречу ему идет машина с синими щелочками фар. Шофер притормозил:
– Ты что, морячок, шатаешься? Задело, что ль? Садись в кузов, а то сзади стреляли, немец прорывался, садись… Там пять саперов за взрывчаткой едут, я тебя до санбата подброшу, тут недалеко… Подсобить или сам влезешь?
– Влезу, браток, спасибо…
– Если не влезешь – крикни, что-то больно у тебя морда белая, смотри, не помирай, пока не довезу…
11
– Нашел я трех милинковских знакомых, – сказал Жуков. – Друзей у него не было… Интересный человек, Милинко, ей-боженьки, интересный.
– Поговорили с ними? – спросил Костенко.
– Да разве во время вашего пребывания позволено? Как на экзамене – гляди в рот учителю, жди указаний, все в соответствии с традициями!
– Ну и зануда вы…
– А разве я спорю? Не склочник – и то хорошо по нашим временам. Один из знакомых особенно любопытен, Цыпкин Геннадий.
– Чем?
– Он один из всего таксопарка переписывается с Иваном Журкиным, который в Израиль уехал.
Костенко усмехнулся:
– А чего там Ивану Журкину делать?
– Жена повезла.
– Ну и что? – хмуро спросил Геннадий Цыпкин, пропуская Костенко в комнату. Жуков отправился в управление, туда вызвали двух других милинковских знакомых – Лыкова и Тызина, времени по квартирам ездить не оставалось: Москва торопила. – Переписываюсь. Запрещено, что ль?
– Никак нет, – ответил Костенко, снимая плащ, – наоборот, я считаю, что рвать с другом – некрасиво. Он ведь друг ваш был, Журкин-то?
– И остался им, – с вызовом ответил Цыпкин.
– А Милинко?
– При чем тут Милинко?
– Я его ищу.
– Мне не пишет. Пишет Журкину. Молодец.
Геннадий говорил рублено, фразами; они казались Костенко такими же тяжелыми, но верными, как руки шофера – большие, собранные.
– Молодец Милинко, – согласился Костенко. – Только как вы об этом узнали, если он и с вами связь прервал?
– Иван написал.
– Письмо не сожгли?
– Это вы, что ль, с Москвы прилетели?
– Я.
Цыпкин поднялся, открыл книжный шкаф, достал письмо, протянул Костенко.
«Здравствуй, дорогой Гена! Пишу я тебе из Тель-Авива, паспорта еще не получил, Розка бьется, но денег нет, чтоб уплатить за гарантию и расходы. Они тут насчитали х… знает сколько денег за то, что нас вывезли из Вены. Роза устроилась судомойкой, а куда мне в шоферы-то? Я ж по-ихнему ни-ни, да и Роза с грехом пополам два слова знает. Эхе-хе, Гена, а куда подашься?! Посольства нашего нету, а то б сжегся на пороге, если б обратно не пустили. Гринька-то был прав, когда говорил: “Там без денег – не человек, там только с золотом в люди выйдешь, оно не пахнет”. Прислал мне письмо, только сказал, что адрес поменял, велел писать до востребования в Коканд, я ответил ему, он же умный у нас, самый вроде б умный, может, и посоветует чего. Писать много нельзя, потому что, если письмо тяжелей одной страницы, на почте возьмут в три раза дороже, а это два рубля, полбутылки, понял? Ну, конечно, не пью, не на что, печенка не болит, с этим хорошо, а если заболит – тогда топись! Я загрипповал, так лекарство стало в семь рублей, если на наши перевести, то есть по-ихнему пять пар колготок или полкило мяса. Гена, Гена, всего не напишешь! А ты мне всё пиши. Про самую мелочь, мне ж это как праздник, я твои письма и открытку Грини каждый день перечитываю. Я хотел наняться на греческое судно, чего-то понимают, когда я говорю, но велят дать паспорт, а у меня выездного нет, а без этого ты нелюдь, никто и говорить не станет. Роза сказала, в Австралии наемные нужны, на полях работать, как вроде у нас осенью овощи сортировать, но туда тоже не выедешь без паспорта, да и на билет надо копить года три. Привет ребятам, поцелуй от нас твоих детишек. Твой Иван».
– Вы мне позволите взять письмо? – спросил Костенко. – Я вам верну его попозже.
– Расписку оставите?
– Если вы не верите слову, тогда мы оформим изъятие вещественного доказательства. Это – хуже. Долго придется ждать, пока вернем, формалистики больше, мы в этом деле бо-ольшие доки.
Цыпкин покачал головой:
– Все ее костят, а она жива-живехонька, прямо даже смешно от вас это слышать.
– Почему именно от меня – смешно?
– Говорят – начальник вы…
– По-моему, начальники сейчас побольше вас критикуют многое, только им, начальникам, с рутиной бороться сложнее – с вас спрос, увы, не так велик: рабочий человек свои права знает… С обязанностями, правда, не всегда знаком…
– Упрек принимаю, – ответил Цыпкин. – Крикунов среди нашего брата хватает.
– Гринька-то, сиречь Милинко, тоже бранился? Или в словесах был аккуратен?
– У него в глазах слова. Ты говоришь, а он тебя не только слушает, но и поправляет, не только подправляет, но и вроде б подсказывает. Вы им интересуетесь, оттого что он с Иваном переписывается?
– Отнюдь. Пусть себе переписывается… Меня интересует, отчего он уехал в отпуск и не вернулся? Ни профсоюзный билет не забрал, ни трудовую книжку, ни вещи свои. В Коканде его адрес знаете?
– Так он же мне не писал…
Костенко повертел в руках письмо, точно зафиксировал дату на штемпеле, спросил:
– А Петрова вместе с Милинко уехала?
– Какая еще Петрова?
– Подруга его…
– Не было у него никакой подруги. Сыч, он и есть сыч. Ружье да лодка – вот его подруги. Как уйдет на два месяца в тайгу, так мы все потом до зимы и семгу едим, и вяленое мясо.
– Он с Минчаковым вдвоем промышлял?
– С кем?
– С Минчаковым?
– Не слыхал о таком… Я ж говорю – сыч, он всегда сам. Есть такие люди, которые сами по себе. Гриша – такой.
– Хороший человек?
Цыпкин снова пожал плечами:
– Хороший. Ни на кого телег не писал, не завидовал, не болтал лишнего.
– Ну а если на трассе у кого поломка – остановится?
Цыпкин вдруг поднял глаза на Костенко, и лоб его собрало морщинами:
– А почему он должен терять заработок?
– Потому, что вы назвали его хорошим человеком. Вы б остановились?
– Это вы философию начинаете.
– Философия сложней, Цыпкин. Вот вы, лично вы, могли бы проехать мимо товарища, у которого поломка?
– Как же я остановлюсь, когда у меня пассажир сидит?
– Вдвоем с пассажиром быстрее б и помогли.
– Вы Христову политграмоту не проводите, не надо, тут детей нет.
– Вы так задиристо говорите оттого, что я попал в точку: Милинко никогда не останавливался, он проезжал мимо, разве нет? Не злитесь. Вы не на меня и не на Милинко сейчас злитесь, вы на себя в досаде. Мы ведь Милинко в убийстве подозреваем, про трупик-то небось разрубленный слыхали?
– Слыхал, – ответил Цыпкин и вдруг явственно вспомнил, как однажды Милинко – было это накануне Нового года, ночью – рубил топором мороженое мясо.
– Отчего задумались?
– Да так…
– Захотите что рассказать – загляните к майору Жукову в угро…
– Было б чего рассказывать.
– Про хорошего человека всегда есть что рассказать…
– Ну и нет! Мы про дрянь – от всего нашего сердца, все вывернем, с-под ногтей грязь выколупаем, а хорошие – они и есть хорошие, чего их трогать, и так – наперечет.
– Меланхолия вас одолела. Плохо. Милинко, кстати, пил?
– Рюмашку. Пригубит – и все.
– Это как – пригубит?
– А разве непонятно?
– Непонятно. Можно сделать глоток и передать другу, можно отставить рюмку, сделав глоток, а можно выпить рюмку маленькими глотками, не закусывая…
– Вот я про это и говорю.
– Маленькими глотками, без закуси? – уточнил Костенко.
Цыпкин хмуро улыбнулся:
– Без закуси, это точно.
– Так у нас редко пьют…
– А вообще-то – да, он пил водку странно, будто смаковал…
– Топор у него был какой?
– Топорик – чудо, им бриться можно, в руке лежал что надо.
– Наш?
– Нет. Заграничный. У кого-то из моряков, видать, подфарцевал.
– А карабин?
– На такие вопросы я не отвечаю, – отрезал Цыпкин.
– Вы уже ответили. Если у Милинко карабина не было, вы б так и сказали. Тем более что мы имеем данные из отделения милиции.
– Чего ж тогда спрашиваете?
– Потому что вы помните, как он разбирал карабин и в чем возил его в тайгу, – ответил Костенко.
– У него красивый ящик, алюминиевый, внутри с поролоном, а сверху вроде б пробки, чтоб не утонул, если лодка на пороге перевернется… Карабинчик-то у него именной, с фронта, на планочке все честь честью сгравировано…
– Не помните текст?
– Что-то за геройство в борьбе против немецко-фашистских захватчиков…
– А подписал кто?
– Командование… Вроде бы командование воинской части… А неужели вы Гриню серьезно подозреваете?
– Не стоит?
– Да нельзя просто-напросто… Он человек тихий, калымил прекрасно – зачем ему на себя горе брать? Нет, нет, вы его зря подозреваете, точно говорю…
12
Жуков покачал головой:
– Нет, он никогда карабин не регистрировал – официально заявляю.
– Вы как на кавказском застолье, – усмехнулся Костенко, – «официально заявляю»…
– А что? Хорошие люди и отменно застольную выспренность чувствуют, а я не против иной раз выспренности.
– Я – против.
– Как же так? За чувство и против выспренности? Корни ведь одни.
Костенко молча снял трубку и заказал Тадаву.
Тот ответил сразу же – Костенко показалось, что он и ночевал в кабинете.
– Ну что у вас? – спросил Костенко.
– Владислав Николаевич, полный мрак. Все то, что вы мне передали в прошлый раз, – в работе; результатов пока никаких. Очень жду писем или записок Милинко – эксперты без его почерка как без рук.
– Думаете, я его писем не жду? Не меньше вас жду. Нет писем. Нет. Только в Израиле…
– Что, что?!
– В Израиль он пишет, нам не хочет, – ответил Костенко. – Карандаш у вас под рукой?
– В руке.
– Записывайте: срочно связаться с Кокандом; там в одном из отделений связи Милинко получал письмо из Тель-Авива от Ивана Журкина. Смотреть надо начиная с ноября по март – апрель и далее. Теперь: можно ли установить, кто, когда и кому вручал на фронте именные карабины, очень небольшие по размеру, хорошо укладывающиеся в чемоданчик, сделанный из металла, по виду похожий на алюминиевый, но сверху забран пробкой, чтобы не тонул. Посмотрите по аналогам, перелопатьте данные Интерпола и немедленно выходите на связь.
Костенко положил трубку, спросил:
– Ну а что ваши милинковские знакомцы рассказали?
– Хороший, говорят, мужик.
– Полезная информация.
– Да уж… Один, Лыков, помянул Петрову: «Мол, какая-то баба у него есть, с образованием, очки носила, он ее раз подвез к магазину». Петрова-то как раз очки носила, хотя это ее не портило, наоборот, сослуживцы говорят, делало привлекательной, глаза казались большими, как у совы.
– Вы глаза у совы видали?
– Ну и въедливый вы…
– Это как? Хорошо или плохо?
– Хорошо. Так вот, изо всех опрошенных знакомых Петровой только одна подруга знала о ее романе с Милинко.
– Конспираторы…
– Мотивировка занятная: «Если хочешь, чтоб мы были счастливы, – говорил он, – молчи про нашу любовь, иначе она – как бельмо на глазу, зависть одолеет».
– А что? Лихо мужик заворачивал. Профессионально, сказал бы я. С точным учетом женской психологии: единственное, что может остановить их откровения, – боязнь потерять любимого. Долгий он парень, этот Милинко, о-очень долгий…
– Теперь по поводу Коканда… Вы сказали, что он там письмо получал?
– Получал.
– Петрова родом из Коканда – вот в чем штука-то…
– Адрес установили?
– Запрос передал во Всесоюзный адресный стол, ждем.
– Нет, вы лучше звоните в Коканд, так вернее будет.
Капитан Урузбаев из Кокандского утром приехал к Клавдии Евгеньевне Еремовой поздно вечером, извинился, перешел сразу к делу:
– Когда же племянница ваша вернется? Мне надо ей письмо передать из Магарана. Ей и Григорию Милинко.
– Кому, кому? – удивилась старушка. – Какому Григорию? Лапушка ко мне одна в январе приезжала. Погостила и отправилась на работу, она теперь в Сибири работает…
– Где?
– На БАМе… А что?
– Да нет, ничего, вы мне хоть адрес скажите, я ей письмо перешлю – и гора с плеч.
– Так она мне адрес не оставила… Молодежь… Обещала написать, да вот до сих пор и пишет. На БАМе, на северном участке, очень хорошие оклады, масса льгот, лучше даже, чем в Магаране.
– Она долго у вас гостила?
– Да что вы! Забежала – я ж у нее одна на всем белом свете, – сказала, что специально сделала остановку в Коканде, и – на Север.
– Это когда было? В конце или начале января?
– Это? – переспросила старушка. – Погодите, милый, погодите… Отчего ж я вам про январь сказала?! Ах, да, она меня спутала, говорит, отдохну на море, а с января переберусь на БАМ. Она у меня осенью была, в октябре или ноябре, что правда, то правда…
– Может, я не к вам пришел? – сыграл Урузбаев. – Она чуть прихрамывает, эта Петрова?
– Да что вы?! Уж такая нежная, такая голубушка…
– Покажите ее фото, – сказал Урузбаев, – а то еще чужому человеку письмо оставлю…
– Пожалуйста, – ответила старушка, поднялась с кресла, стоявшего возле окна, проковыляла к комоду, открыла ящик, достала альбом, протянула капитану. – Вот смотрите. Вы, кстати, откуда?
– Мой брат в Магаране с нею работал, она по приискам, а он ревизором… Где ж ее фото, матушка? Тут одни старухи…
– Какие ж старухи? – обиделась Клавдия Евгеньевна. – Вы смотрите пятую страницу. Вначале мы, сестры, потом наши мужья-покойники, а уж после – лапонька и внук Ирочки, Гоша…
Урузбаев протянул старушке альбом: все фотографии Петровой были аккуратно вынуты, все до одной.
– Боже мой! – всплеснула руками старушка. – Да как же так?!
– Вы из комнаты выходили, когда племянница к вам заезжала?
– Конечно! То на кухню, то к Заире – взять тмин, я ж пирог пекла, то в лавку, за лимонадом… Боже ты мой, что ж это такое, а?!
(За давностью отпечатков пальцев на альбоме установить не удалось. Потом, однако, экспертиза уточнила: следы есть, но рисунок не читается, фотографии вынимали в перчатках.
Никаких других сведений о Петровой в Коканде собрать не смогли.
А Милинко действительно письмо «до востребования» из Израиля получил. Подпись, впрочем, неразборчива. Паспорт предъявил свой. Образец подписи отправили в Москву.)
13
…Жуков дождался, пока Костенко кончил заниматься утомительной гимнастикой, и, перед тем как тот отправился в душ, сказал:
– Вашу девушку выгнали с работы.
– Какую девушку? – удивился Костенко.
– А журналистку.
– Да вы что?!
Жуков достал из кармана газету, сложенную трубочкой, бросил на стол:
– За вашу информацию.
Костенко развернул газету, нашел в нижнем правом углу маленькую заметку «Ночи будут без страха», отметил, что под корреспонденцией стояло «Кира Королева». «Уроки “Комсомолки”, – подумал он, – молодец, девчонка».
– А в чем, собственно, дело? – спросил Костенко. – Она не переврала ни одного моего слова, только добавила про нашу работу, мужество, закон и все такое прочее, красиво подала. В чем же дело?
Жуков пожал плечами:
– В нашем городе – и вдруг «кошмарные преступления»? Быть такого не может, потому что не может быть никогда… Первого секретаря нет, в Академии общественных наук защищает докторскую, председатель исполкома уехал по районам – заступиться было некому, сработала машина чиновной перестраховки.
– Исполком далеко? – спросил Костенко.
– За углом. Но нет смысла.
– Не надо бежать поступка, Жуков. Легче всего, когда «нет смысла». А вот правильнее будет поступить!
– Ну-ну, – усмехнулся Жуков. – Валяйте.
– Вам докладывали обстоятельства дела, над которым мы работаем?
– После статейки запросил, – ответил зампред исполкома.
– Значит, статья пошла на пользу?
– Нет, во вред! Вы думаете, противник не воспользуется этой статейкой! Думаете, не появится по разного рода «голосам» сообщение о росте бандитизма!
– Одна минута, – сдерживая себя, чтобы не сорваться, медленно произнес Костенко. – Кто где хозяин? Неужели эти самые «голоса» имеют хоть какую-то силу?
– Кто это сказал?! Я так не говорил!
– Нет, вы сказали именно так. И позвольте мне задать вопрос: какое имеют право – по советскому законодательству – увольнять с работы человека без каких-либо к тому оснований?
– Распространение панических слухов, по-вашему, не основание? Она – не пекарь, пекаря я б не уволил! Она, понимаете, работник идеологического фронта!
– Значит, работник идеологического фронта стоит на особом положении?
– А вы как думали?
– Я думал, что Конституция – одна для всех. Или ошибаюсь?
– Я, понимаете ли, позвоню в Москву, вашему начальству! Что это у вас за демагогические замашки!
– Нет, это я пойду к вашему руководству и напишу рапорт о возмутительном самоуправстве!
– Выбирайте выражения, товарищ, – перейдя на глухой полушепот, сказал зампред. – Не забывайтесь.
– И вы старайтесь.
Костенко резко поднялся и, не прощаясь, вышел из кабинета, обшитого панелями красного дерева.
…Секретарь обкома по пропаганде был молодым еще человеком, лет тридцати пяти, не больше.
– Неужели сняли? – спросил он, выслушав Костенко. – Ну это мы поправим. Накажем ее, конечно, что, не посоветовавшись, жахнула скандальную информацию, и редактора и ее накажем…
– Одна минута, – по-прежнему ярясь, не отойдя еще после первого визита, остановил собеседника Костенко. – А за что наказывать? Королева советовалась со мною. Она не переврала ни одно мое слово, а нам – в интересах операции – было важно, чтобы такого рода заметка появилась. За что ее наказывать? Если журналист будет ходить советоваться по поводу каждой своей заметки – тогда надо закрыть газеты.
Секретарь посмеялся:
– Знаете, как все дело развивалось?
– Дело ж не уголовное, – отошел наконец Костенко, – откуда мне знать?
– Один из моих коллег прочитал заметку и спросил на бюро: «Неужели возможен такой ужас? Теперь, думаю, вечером начнут электроэнергию экономить – все равно никто из дома не выйдет, чего ж зря фонари жечь?» Это у нас больной вопрос, исполкому часто достается за плохую освещенность улиц. Ну вот те и выспались на газете.
– Как же вы им это позволили?!
– Я поручил исполкому разобраться. Есть сигнал – надо принимать меры. Или вы против?
– Смотря какой сигнал. Я представляю себе состояние молоденькой девушки, которая койку снимает, чтобы только работать в здешней газете, а ведь в Москве есть квартира, папа с мамой, а она приехала сюда, набраться духа северной романтики, которая замешена на братстве, доброте и взаимной выручке. И – набралась.
– М-да, – сказал секретарь и снял трубку. – Алло, Игорь Львович, что, приказ на Королеву у тебя действительно уже пошел в кадры? Нет, ты отзови этот приказ, дело тут такое, что нашу журналистку уголовный розыск попросил помочь, так было надо напечатать… Да… Да… Нет, вы не так поняли… Да. Вы ее пригласите, успокойте… Ну? А где же она? Так найдите! Что, у вас в редакции никто не знает ее адреса, что ли?
Секретарь положил трубку, полез за сигаретами.
– Сложная штука, – сказал он. – Я теперь без бумажки не выступаю, особенно в районах. Раньше не знал, что такое шпаргалка… А тут случилось такое… Ездил недавно в один район, ну и разобрал ляпы в газете, много досадных ляпов; зевают их от скуки, прямая противоположность тому, что сделала Королева… А потом узнаю, что после моего выступления ничтоже сумняшеся трех журналистов – причем наиболее активных, задиристых – поснимали с работы. Авторитет – штука сложная, особенно с нашими прошлыми привычками. Увлечешься, скажешь что, а уж готовы услужить. Крылова помните? «Услужливый дурак…»
– Что вам «услужливые» сказали о Королевой? Исчезла? Нет ее?
– Найдут…
– Пригласили б вы ее, а? Право слово, так мы умеем людей терять, так уж умеем! А потом дивимся – отчего цинизм?
– Эк вы на меня бочку покатили… Но в порядке справки: у меня семнадцать газет, телевидение, радио, вещание на рыболовную флотилию, высшие учебные заведения, агитаторы, вечерние университеты, а в отделе всего девять человек.
– Поручили б, что ли, Королевой ударить исполком по поводу плохой освещенности города, – задумчиво продолжал свое Костенко. – Спасли бы девчонку, привили б ей борцовские качества, право!
– Надо подумать. Предложение любопытно. Хотя проходить будет трудно – нравы провинции живучи, чтоб все было тихо, спокойно, лучше тассовские материалы перепечатать, да АПН сейчас рассылает, а про своих – фото. В цеху или на полях. Боятся еще на местах активности, ждут, когда сверху придет циркуляр. Отсюда – пассивность, лень, безынициативность… Ну а теперь о вашем деле… Найдете?
– Найдем.
– Когда?
– Не обещаю, что скоро. Узел странный, и почерк какой-то совершенно особенный, так что хлопот много. Жуков ваш – золото, настоящий сыщик, повышайте, пока не поздно, а то в Москву заберем.
– Он – кто?
– Начальник угро города, а ему вполне уже пора бы в кресло заместителя начальника областного управления садиться, ас сыска.
– Жуков – фамилия запоминающаяся, – сказал секретарь. – Зовут его, кажется, Алексей Иванович?
Костенко наконец улыбнулся:
– Уважаю информированных людей. Девочку позовите, ладно?
– Красивая?
– Очень.
– Приглашу. А вы найдите вечер и выступите перед слушателями Университета марксизма. Люблю злых, атакующих спорщиков. Договорились?
– Хорошо. А я к вам в приемную Королеву доставлю, пусть сидит; когда выкроите минуту – она под рукой, да?
…Киру он нашел сразу – Жуков, пока Костенко ходил по кабинетам, запросил ее адрес и выяснил, как удобнее и быстрее к ней проехать.
Девушка лежала на металлической койке, у окна, запрокинув руки за голову, тяжелые волосы разметались на голубой наволочке, очень красиво.
Она, казалось, не удивилась приходу Костенко, но не поднялась, сказала тихо, простуженным своим басом:
– Спасибо. Мне уже передали.
– Поднимайтесь, кофе хочу.
В глазах у девушки что-то зажглось, потухло, потом зажглось снова, она пружинисто вскинулась с кровати:
– А спирта хотите? Я спирта жахнула с горя.
– Не заметно.
– Ну я ж не стакан, пару глотков, а то было так страшно, что просто нет сил.
– Сунулась в драку – забудь про страх. Журналистика – драка.
– Смотря какая.
– Ну о барахле я не говорю, на это времени не осталось.
– В Москву уеду.
– Стыдно.
Она включила кофейник и спросила:
– Почему?
– Потому что дезертирство. Да, в Москве легче, да, в Москве такое вряд ли бы случилось, хотя, увы, еще случается, да, в Москве наибольшее благоприятствие, но хорошо ли это для пишущего – наибольшее благоприятствие?
– Хорошо, – убежденно ответила девушка. – Просто даже замечательно. Почему музыканту – наибольшее благоприятствие, художнику – тоже, а пишущему надо продираться сквозь тернии?
– А куда продираться-то? – вздохнул Костенко. – К звездам. То-то и оно. Вам могут предложить написать о том, как плохо освещены улицы, но вы шире глядите; отчего наши города так скучно оформлены, почему мы так горделиво жжем неон на «продовольственном магазине» или «хозтоварах», почему бы вместо этого не придумать интересную современную рекламу, чтобы наши молокососы не вздыхали по рекламе западной или японской… Хорошая, кстати, реклама – не грех бы поучиться. Петр учился, мы у Форда учились, не было в этом ничего зазорного… Напишите, право, вы этим наступите на хвост своему врагу в исполкоме, есть там один… Впрочем, какой он враг… Трус, перестраховщик…
Глаза у девушки мгновенно потемнели:
– По-вашему, трус и перестраховщик – не враг?
– Надо ли так резко?
– Ой, как вы непохоже на себя сейчас сказали!
Костенко потер лоб ладонью, согласился:
– Да, пожалуй.
– А я вот в вас влюбилась.
– Зря.
– Это мое дело, а не ваше. Это мне важно, вы даже и знать про это не должны были б. Просто легче жить на свете, когда есть человек, о котором радостно думать.
– Об отце думайте.
– Снова не то говорите.
– Ну и что? Красивая вы девушка, я несколько теряюсь, поэтому несу околесицу – разве трудно понять?
– А вы многих женщин видали, которые понимают?
– Видал.
– Вы их придумывали себе. Нет женщин, которые умеют понимать. Есть умные – их мало, – жестко как-то отрезала Кира, – и дуры – тех много. Умным везет всего лишь, а вам кажется, что они все понимают.
– Не слишком резко? – улыбнулся Костенко.
Кира пожала плечами, поставила перед ним чашку кофе:
– Растворимый, но я много заварила.
– Прекрасный кофе.
– Правда?
– Сейчас сказал истинную правду.
– Я вообще-то умею заваривать кофе.
– А я впервые попробовал кофе у моей будущей жены, до этого меня с него воротило – горечь, да и только!
– А наше поколение без кофе жить не может.
– Знаете, чем я это объясняю?
– Откуда же я могу знать?
– Я считаю, что это – от спокойствия. Кофе – символ надежности, устойчивости, спокойствия, традиции, если хотите.
– Интересно… Наверное, так и есть… Сядешь в «Молодежном», осень, дождь идет, по улице Горького машины мчатся, а ты возьмешь себе кофе и сидишь, пишешь, смотришь. Правда, так раньше было, теперь подгоняют, очередь, план надо выполнять, на одном кофе разве подворуешь?
– И про это б написали.
– Кто напечатает?
– Умно напишете – напечатают. – Костенко поправил себя: – Рано или поздно. Все равно мы от этого не уйдем, благосостояние таково, что люди хотят отдыхать красиво, а если какие дремучие перестраховщики – против, то они – недолговечны.
– Вашими бы устами да мед пить.
Костенко допил кофе, поднялся:
– Поехали, Кирушка…
– Так меня брат называет, – сказала девушка, подошла к Костенко и погладила его по щеке. – Вот чудо-то, что милиционер появился. Куда повезете?
– К секретарю обкома, он вас с утра разыскивает, всех поднял на ноги, всем по первое число за вас всыпал. Поехали. И вот вам моя карточка, звонить, конечно, отсюда дорого, но написать можно вполне.
– А ваша жена возьмет и скандал устроит.
– У меня умная жена.
– Одногодка?
– Да.
– Если она умная, тогда я вам надоем письмами… Четыре раза в год буду писать… Ладно?
– Я выдержу и восемь. Но отвечу на четыре, страх как не люблю сочинять, всю жизнь с писаниной, поэтому и весточки мои получаются как протоколы…
Костенко высадил Киру у обкома; он видел в зеркальце «Волги», как девушка стояла, не двигаясь, глядя вслед его машине; тяжелые волосы казались средневековым шлемом, глаза были растерянные, по-детски еще круглые, а нос обсыпало розовыми веснушками…
Ретроспектива-V [Апрель 1945 года. Медсанбат 54/823]
На второй день Кротов почувствовал жар. Он поднимался в нем изнутри, пронизывая насквозь все тело; во рту было сухо, язык еле ворочался, иногда мутилось в голове, и это страшило Кротова более всего – а вдруг бред, понесет тогда черт-те что, по-немецки понесет. «Хотя это я замотивировал, – успокаивал он себя, – я сестричке милосердной что-то по-немецки сказал, она еще удивилась, а я ответил, что учителем немецкого языка в школе был Артур Иванович, самый что ни на есть настоящий фриц, учил нас от чистого сердца, мне, мол, в разведке пригодилось, я ж разведчик, морская пехота завсегда в разведке первая, морская душа, черная смерть…»
Врач определил тиф, его перевели в отдельную палату, медсанбат занимал двухэтажный дом, бывшее отделение НСДАП, столы были сдвинуты в угол, на стенах белели места, где раньше висели портреты Гитлера.
– Только маме не пишите, – просил постоянно Кротов, – маму пугать не надо, войну сын прошел, а от вши гибнет…
Врач погладил его по бритой голове, улыбнулся:
– Не погибнет сын от вши, спи больше, морячок, спи и ешь…
– Воротит меня с еды, не могу…
– А ты через не могу. Спи…
Когда кризис прошел, более всего Кротов боялся, что сообщили в ту часть, где служил морячок, – мичману или тому, второму, Игорю, поэту, вроде Гоши, идейный, наверное, душу изо всех вынимал. (Успел поглядеть в кузове, пока ехал; врать не мог, трое соседей было.) Письма он не успел уничтожить, и, когда брили, сестры сунули в мешок, унесли в каптерку, а теперь все ушло на дезинфекцию, и ему сказали, что письма, прогладив горячим утюгом, уже отправили по адресам.
– Но вы приписки-то не сделали, что у меня тиф? – спросил сестру Кротов. – Тиф – не фронтовая болезнь, позорище…
– Да, – ответила сестра, – вы у нас с тифом – первый. Как станете ходить, главврач анкету снимет: где был последние дни перед контузией, с кем общался, что ел. Может, заразу Гитлер на нас хочет напустить…
– Только не сейчас, – попросил Кротов слабым голосом, – я еще в себя не пришел, немочь во мне. Дайте на ноги встать.
Ночью он разыграл спектакль: закричал дурным голосом несвязное, прибежала дежурная сестра, стала его тормошить, а он продолжал истошно кричать:
– Пустите, пусти! Ни шагу назад, братцы! Родина не простит! Они нас тут нарочно держат, лишают фронт силы! Вперед, товарищи, за Родину, за Сталина! Врачи куплены, они – враги народа, они фронт лишают силы!
Разбудил он всех, переполох был, прибежал хирург Вайнштейн, сделал Кротову инъекцию – тот слабо бился, хотя мог ударить очкастого так, что горбатый нос бы ему сразу выправил.
Уснул он через десять минут; Вайнштейн сидел у него в ногах на койке, успокаивал:
– Поспи, родной, поспи, скоро поправишься, вернешься на фронт, только маму сначала навести, у тебя ж отпускной, мы тебе продуктов на дорожку дадим, маме сахару привезешь, спи, сынок, спи, милый…
Когда Кротов почувствовал, что окреп, стал сильнее, чем прежде, ночью пошел по нужде, заглянул в канцелярию, обсмотрел, где лежат книги приема раненых и выписки; прошел мимо каптерки, где хранилась форма и вещмешок, вернулся, лег, долго прикидывал комбинацию, наутро начал подкатываться под сестричку.
– Глашенька, – сказал он ей, когда выключили свет в палатах, – девочка, ты меня только пойми, сердцем пойми… Вот у меня уж два провала в памяти было, а отчего? Оттого, что ярость во мне, душит меня, Глаш… Милая девочка, дай мне одеться, я ж здоров, дай мне формуляр…
– Какой формуляр?
– Ну бумажку на выписку…
Глаша тихо засмеялась:
– А то еще какой такой формуляр, слово-то не наше… Бумажку я дам, а кто ж тебе, Милинко, аттестат выпишет?
– Мне б только до фронта, там ребята накормят…
– Абрам Федорович говорит, что рано еще, слабый ты, он говорит, после тифа горячка может быть, а ведь не дома ты, в Германии. А ну – свалишься на дороге? Снова тебя к нам везти? Возвратный тиф есть, он прилипчивый, Милинко…
Кротов тренировал себя день и ночь: «Милинко, Милинко, Гриша, Милинко, Милинко, Гриша…» Спасибо, тиф выручил, сначала-то в горячке он на Милинко не откликался, а потом вспомнил уроки спец-госпиталя в Шварцвальде, где его от дефекта лечили, чтобы приметы не было, заикания: «Спокойно, герр Кротов, все хорошо, слова надо петь, зачем торопиться их произносить? Слово так прекрасно, им надо любоваться прежде, чем произнести». «Сначала-то пел, а как не получалось петь, там на кресло сажали, велели говорить, и если начинал челюстью трясти, ток включали, рассчитали, на каких буквах заикается, тогда и включали, все тело сводит, криком кричи, но говори так, как надо, добились, вот ведь говорю, не заикаюсь… И к Милинко привыкну, к Грише, только держать себя надо в кулаке, если в бреду не открылся… А вдруг открылся?! Вдруг они смотрят за мною, и Глаша эта не Глаша никакая, а подсадная утка. Ничего баба, какая она ни есть, ночь – мое время, а мне одна ночь и нужна… Только с ней долго надо, она – красивая, а тут одна маленькая, очкастая, глаз не подымает, застоялась, а кто на нее взор положит, на уродинку в очках?»
– Глаш, а как эту очкастенькую зовут, – спросил он, – которая днем дежурит?
– Розка-то, татарочка? Чего ты ее так – «очкастая»? Она девка хорошая…
– Вы тут все красотки, а на нее никто и не смотрит. Одинокая она? Друга нет?
– Она хирургом хочет стать, все возле Абрама ходит…
«Она возле вашего старого Абрама ходит, потому что рядом – пусто, – подумал Кротов. – Бросит она кривоноса, как только мужиком запахнет. Уродинка, если ее пригреть, из огня каштан потащит».
За завтраком он подозвал Розу, попросил:
– Сестреночка, маленькая, у меня в глазах рябит, ты мне книжку почитай, а? – и руку ей положил на колено, горячую, большую руку…
Когда его выпустили из палаты изолятора, он, по-прежнему шатаясь – всячески отыгрывал версию контузии, – завел дружбу чуть не со всеми ранеными; слушал; каждое слово закладывал в память, говорил мало; безрукому цигарку скрутит, лежачему с ложечки морсу даст, у Розы ведро выхватит из руки, та вся зардеет, идет следом, как собачонка…
…Аттестат он выкрал, историю болезни – там, где было записано, когда поступил с контузией и когда начался тиф, – вырвал, спустил в сортир, вещи из каптерки тайком взяла Роза, ушел он на рассвете, сел на попутку, поехал к матери Милинко, в Осташков.
14
На аэродроме было столпотворение: отпускной сезон.
– Выпьем? – предложил Костенко.
– Пошли, – вздохнул Жуков. – А то как дерьмом вымазанные расстаемся – никакого сдвига, обидно…
– Сдвинем, – ответил Костенко. – И обижаться не на кого – профессионал работал. Когда переберетесь в Москву?
– Вы что, серьезно? – спросил Жуков, сев за столик.
– Вполне.
– Да не поеду я. Старый стал. А старость прежде всего бьет по легкости в передвижениях. Не сердитесь. Да и с вами работать, говоря честно, не сахар.
Костенко выпил стопку, задышал сухим сыром, поинтересовался:
– Почему?
– Слишком сильный вы человек, под себя гребете. Вам бы силу скрывать, а вы себя напоказ. И так дурень дурнем, а с вами и вообще себя недоделкой каким чувствуешь.
– Играть надо? Свою роль вести? Добрячка-молчуна?
Жуков ответил убежденно:
– Играть надо всегда, особенно если власть в руках. Слушать, как на вас смотрят, – при начальстве не очень-то разговорчивы – и в зависимости от этого играть…
– Попробую, – согласился Костенко. – А вообще вы меня верно приложили. С возрастом человек наиболее подвержен желанию навязать свой опыт окружающим. А опыт – снова вы правы – надобно окружающим легко подбрасывать, а не клеить ко лбу ладонью. Спасибо. Только поздно, видимо, переделывать себя. Страшно сказать, Жуков, мне все время кажется, что я только-только начал службу, только-только пришел в кабинет к своему первому шефу Садчикову. А Садчикова убили. И комиссар, который нас костил, умер. И Тыльнер, из ветеранов, на Ваганькове. И Парфентьев помер. И Дорковский в отставке. А мне – сорок восемь, но уже могу на пенсию, двадцать пять календарных. Страшно, да?
– Диалектика, – ответил Жуков. – Против этого не восстанешь.
– Пилюлю-то не золотите, майор. Страшно. Я вот только думаю порою, отчего мы так меняемся? И прихожу к занятному выводу: до тех пор, пока не узаконим термин «социалистическое предпринимательство» – в пику капиталистическому, – наш с вами возрастно-положенческий статус и вера в абсолютность нашего опыта будут приобретать все более мрачные формы. Ленин не зря постоянно говорил: инициатива, инициатива, компетентность, умение быстро поворачиваться, мгновенно реагировать на новое, давить бюрократию, обломовщину пороть публично!
– Связи не вижу с вашим возрастом.
– Плохо смотрите. Связь тут с нашим опытом, что почти одно и то же. Боимся открыть шлюзы инициативе. Рождается пассивность, привычка получить указание, боязнь самостоятельных решений. А это старит.
Жуков пожал плечами, вздохнул:
– Но учиться у вас есть чему. Локаторность в вас имеет место быть, качество редкостное.
– Приятно, конечно, выслушивать комплименты, – ответил Костенко, – особливо после того, как приложили, но вынужден отвести комплимент, Алексей Иванович. Не локаторность, нет. Локатор – логика, расчет, обнаженность; я же поклонник чувственного начала, с чем вы не согласны. И еще: только когда понял, что могу выйти на пенсию, стал смелым, то есть инициативным, не боюсь ошибиться, не страшусь показаться «несолидным» – этого у нас более всего не любят. А ведь если б качества инициативы культивировались в человеке начиная с того дня, как он начал учебу и работу, – ого, как много б мы добились! Обидно, что начинаем себя проявлять перед выходом на пенсию. Надо б закон издать: «Право на ошибку угодно обществу и поощряемо, коль ошибка – результат поиска, стремление постигнуть суть вопроса, выдать оптимальное решение, антирутинное, новаторское». Опять-таки почитаем Ленина: он предлагал платить работникам наркоматов с процента успеха их работы, до ста тысяч премии, понимая, что глупо экономить по мелочи в гигантском государстве; в нем, в этом нашем гигантском государстве, надо выигрывать по-крупному – поощряя и наказывая, но – и то и другое – по закону…
– Ура, – устало откликнулся Жуков и выпил свою стопку. – У всех наболело, оттого и многоречивы…
– Ну и зараза вы, майор, – рассмеялся Костенко, – только-только начнешь вам душу изливать, только-только в глазах ответ увидишь, как – оп! – и захлопнулось оконце…
– Сквозняков боюсь, оттого и захлопываюсь, – ответил Жуков, положил на стол десятку, поднялся. – Пошли, скликают на московский рейс.
– Снотворное здесь можно купить?
– Боитесь летать?
– Теперь перестал. Раньше боялся, оттого и летал все время, клин клином вышибают. Нет, просто если слишком устал – не могу уснуть.
– Димедрола достанем.
– А полегче ничего нет?
– По-моему, самый легкий.
Костенко купил димедрола, пустырника, аскорбинки, эвкалиптового экстракта – обожал покупать лекарства, – попрощался с Жуковым у трапа и сказал:
– Спасибо, Жуков, мне было в радость с вами работать. Вам, кстати, сколько?
– Тридцать семь.
– М-да, – протянул Костенко, – а я вас в одногодках держал.
– Север, товарищ полковник, свое берет… Так что и мне до пенсии недолго, однако я помалкиваю, а вы костите, значит, я больше вас прав: в ком есть локатор – в том он и есть, а в ком нет – тому, значит, не дано. И точка. Отсыпайтесь как следует, отдыхайте, и – счастливой посадки.
…Отоспаться, однако, не пришлось. Костенко долго трясли за плечи, пока он наконец открыл глаза. Многолетняя привычка – с тех еще пор, когда ездил на операции по задержанию вооруженных преступников, – приучила к тому, что в критических ситуациях необходима максимальная сдержанность движений, полный покой. Трясли его за плечи два человека – бортрадист и стюардесса, трясли с озлоблением, видимо, долго не просыпался, димедрол подействовал.
– Я ж привязанный, – сладко потянулся Костенко. – Или, может, горим?
– Советские самолеты не горят, – отрезала стюардесса и отошла, раскачиваясь на игольчатых каблучках.
– Во, воспитательная работа, а?! – поразился Костенко. – Что случилось?
– Вы Костенко? – спросил радист.
– Он.
– Мы всех пассажиров опросили, по радио объявляли, так только и определили, что это вы, – сон богатырский! Вам радиограмма из Москвы.
– А мы сейчас где?
– Скоро будем в Иркутске.
– Где радиограмма?
– Вот. Почерк мой разберете?
– Постараюсь.
Костенко достал очки – сначала, когда была минус единичка, ему доставляло известное удовольствие надевать очки, сейчас, однако, когда дальнозоркость перевалила за два с половиной, эта постоянная потребность шарить по карманам, бояться, что забыл футляр, стала раздражать.
Почерк у радиста был отменный, похожий на почерк Максима Горького – буковка от буковки, абсолютная ясность характера: «Костенко по месту нахождения, срочно: в районе озера Рица за сгоревшей зеленой дачей, возле рощи грецких орехов обнаружен расчлененный труп женщины без головы. Вылетать мне или вы лично осмотрите место происшествия? Тадава».
Костенко достал из кармана пачку с аскорбиновкой, высыпал на ладонь шесть таблеток, поднялся:
– Водички ваша красотка даст?
Радист ответил с готовностью:
– Есть боржомчик.
– Ну раз боржомчик, тогда отстучите телеграмму: «Тадаве. УГРО МВД СССР. Из Иркутска первым рейсом вылетаю Адлер. Костенко».