Петровка, 38. Огарева, 6. Противостояние (сборник) — страница 25 из 26

1

Костенко протянул генералу радиограмму – только что вернулся из Министерства морского флота, беседовал по радио с Пастуховым в течение получаса, больше не разрешили, и так, сказали, «из уважения к угрозыску, цените и помните, когда наших обчистят, будьте особо внимательны».

Генерал читал, помогая себе карандашом, водил по строчкам, иногда карандаш замирал, и Костенко по этому мог определить, на чем споткнулся его шеф.

«Костенко: Товарищ Пастухов, здравствуйте, я беспокою вас в связи с вашей родственницей, Анной…

Пастухов: А в чем дело?

Костенко: Уехала в отпуск и подзадержалась, тетушка ваша волнуется, мы начали поиск.

Пастухов: Эх, Анна, Анна…

Костенко: Вы что-нибудь предполагаете?

Пастухов: Да ничего я не предполагаю, жаль бабу, несчастный человек.

Костенко: У вас много ее фотографий?

Пастухов: Есть.

Костенко: Когда она последний раз присылала вам фото?

Пастухов: Не помню…

Костенко: Она была на этом фото в очках и с короткой стрижкой?

Пастухов: Да.

Костенко: В черненькой кофточке с красными полосками?

Пастухов: Нет, в купальнике…

Костенко: Так она что ж, с моря вам прислала фото? В ноябре?

Пастухов: Да.

Костенко: Она одна на фото или с приятелем?

Пастухов: С каким?

Костенко: Она вам ничего не писала? Имени его не называла?

Пастухов: Нет. Погодите, нет, она что-то писала: мол, Гриша невероятный человек, и, мол, скоро она меня обрадует приятной новостью. Вообще странное письмо. Кто такой этот Гриша?

Костенко: И мы этим заняты, товарищ Пастухов. Раньше она вам о нем не писала?

Пастухов: Писала года четыре назад, мол, познакомилась с прекрасным, надежным, сильным человеком, а потом – как отрезало, ни разу про него не говорила, и вот снова: “Гриша”, “радость”.

Костенко: Говорила? Или писала?

Пастухов: И то, и так. Она прилетала ко мне года три назад в Ригу.

Костенко: Одна?

Пастухов: Одна.

Костенко: Жила у вас?

Пастухов: Нет.

Костенко: Где вы встретились?

Пастухов: В кафе.

Костенко: Она вас просила о чем-то?

Пастухов: Это может быть связано с ее пропажей?

Костенко: Да. Вы понимаете, видимо, мой вопрос?

Пастухов: Да, я понимаю. Но я сказал, чтоб она выбросила это из головы.

Костенко: Она просила вас взять с собою кое-что в рейс и там обменять – я вас верно понимаю?

Пастухов: Верно. Но до этого не дошло. Я сразу отказал…

Костенко: Вы не помните, за соседним столиком, рядом с вами, не сидел мужчина, крепкого кроя, лет пятидесяти?

Пастухов: Да разве сейчас вспомнишь?

Костенко: Очень бы надо. В кафе ее вы пригласили или она?

Пастухов: Конечно, я.

Костенко: Как вы туда добирались? Пешком или на такси?

Пастухов: На такси.

Костенко: Аня вас оставляла, когда вы сели за столик?

Пастухов: Не помню… Погодите, кажется, она уходила… Ну, в туалет, причесаться, губы подмазать…

Костенко: А она потом не просила вас поменяться местами… дует, например, или солнце бьет в глаза?

Пастухов: Погодите, погодите, просила, именно так и сказала: “дует”. У нее ведь сосуды больные, все время кутается…

Костенко: И теплую обувь начинает очень рано носить, еще в сентябре, да?

Пастухов: Шерстяные чулки – во всяком случае. Это с детства у нее, росла в Белоруссии, голод… (он кашлянул, потом добавил иным голосом) то есть… нехватка некоторых высококалорийных продуктов…»


Карандаш генерала замер; Костенко поднял глаза на шефа – тот молча колыхался в кресле от тихого смеха:

– Какова бдительность, а?! Эк он себя ловко поправил… А чего скрывать: до середины пятидесятых годов Беларусь, да и не только она одна, жила впроголодь. Вы очень ловко вели с ним беседу, великолепно, Владислав Николаевич. Но вы пришли с каким-то предложением?

– Пожалуй, правильнее будет дочитать до конца запись радиобеседы, а потом я изложу соображения…

– Я понял вас, – откликнулся генерал. – Но, увы, если понял вас верно, обрадовать ничем не смогу.

И снова его карандаш начал медленно ползать по строчкам.

«Костенко: Товарищ Пастухов, вы не смогли бы из Неаполя подлететь с вашим альбомом в Москву? На день-два.

Пастухов: С радостью. Если на неделю – того лучше, мы будем в Неаполе стоять под загрузкой дней десять. Только как с билетом? Валюты у меня мал… (он резко оборвал себя, поправился) не слишком много…»

Генерал снова заколыхался в кресле:

– Нет, положительно наш Морфлот умеет работать с кадрами. Я, признаться, поначалу решил, что вы попроситесь в Неаполь, и я был бы вынужден вам отказать, потому что, – подражая Пастухову, – валюты у нас, и у нас мал… то есть вовсе нет. Понятно? Я вещи называю своими именами, хотя разделяю ваше желание полюбоваться Везувием.

– Я уже любовался им.

– Когда?

– Три года назад, туристская поездка.

– Я думаю, мы сможем послать в Рим обменный ордер Аэрофлота. Так что с полетом сюда Пастухова проблем не будет. Но он действительно вам нужен? По-моему, вы получили все, что могли. Альбом возьмет аэрофлотец – от Рима до Неаполя три часа езды, никаких сложностей.

– Вы думаете, Пастухов как свидетель исчерпан?

– Дайте дочитать.

«Костенко: Спасибо. Это будет очень важно, если вы прилетите. Можете спросить разрешение у капитана сразу же?

Пастухов: Капитан рядом, он слышит наш разговор.

Костенко: Вы часто виделись с Аней?

Пастухов: Редко.

Костенко: Сколько раз за последние годы?

Пастухов: У тети, на ее семидесятилетии, в Коканде, потом она ко мне прилетала в Ригу, а до этого в Ленинграде. Когда она защитила диплом, я к ней приехал – хоть один свой человек.

Костенко: Она вам жаловалась на одиночество?

Пастухов: Мы не были так близки…

Костенко: А ее друзей вы знаете?

Пастухов: У нее, мне кажется, не было друзей.

Костенко: Как же так?

Пастухов: Разные люди живут на земле…

Костенко: Вы не обратили внимания: в кафе, после того как она вышла в туалет, ничего в ней не изменилось?

Пастухов: То есть?

Костенко: Ну, может, говорить стала громче или, наоборот, тише, может, попросила вас заказать что-нибудь особое, какое-нибудь марочное вино или шоколадный торт?

Пастухов: Погодите, она и впрямь попросила меня заказать цимлянское.

Костенко: Выпила много?

Пастухов: Глоток, я еще удивился… Зачем было бутылку просить?

Костенко: А больше вы ничему не удивились?

Пастухов: Я сказал, чему я удивился. Потом, после этой ее просьбы, удивляться было нечему: совершенно чужой человек – по духу.

Костенко: Погодите, не надо сплеча. Она обратилась к вам с той просьбой до того, как выходила в туалет, или позже?

Пастухов: Позже.

Костенко: Точно?

Пастухов: Абсолютно. Когда я отрезал, она как-то съежилась и сказала, что, мол, все это ерунда, выбрось из готовы, и попросила цимлянского»…

Генерал заметил:

– Видимо, хахаль сидел не за соседним столиком, а в стороне, бутылка была у них сигналом тревоги.

– Я тоже так считаю.

– Значит, ваша версия о золоте – абсолютна.

– Тем не менее это по-прежнему версия, доказательств пока нет.

– А что Жуков? ОБХСС работает в магаранском «Центроприиске»?

– Там полный порядок, никаких недостач.

– У Петровой могли быть данные, где наиболее активно разведуют новые золотоносные жилы?

– Предположительно – наверняка. Доказательств – никаких.

«Костенко: Она чем-нибудь мотивировала свою просьбу, товарищ Пастухов?

Пастухов: Желанием переехать в Адлер, купить там дом, обзавестись, наконец, семьей.

Костенко: А почему именно в Адлер?

Пастухов: А там живет ее первый мужчина. Она была в него влюблена, а он женился на другой, она это очень тяжело переживала.

Костенко: Фамилии не помните?

Пастухов: Нет. Он работает главбухом в рыбкоопе, это она мне рассказывала.

Костенко: Перед тем как идти в кафе?

Пастухов: Нет, у тети на дне рождения.

Костенко: Имени тоже не помните?

Пастухов: Нет… Леша… Или Леня… Нет, точно не помню…

Костенко: Письма ее у вас есть?

Пастухов: Конечно.

Костенко: Письма тоже захватите.

Пастухов: Хорошо. Если вы сделаете мне полет в Москву, по гроб жизни буду благодарен, девятый месяц в рейсе…»

– Незачем его в Москву тащить, – сказал генерал. – Помяните мое слово, он к вам выйдет на связь, припомнит что-нибудь. Ерунду какую-нибудь припомнит… С Адлером успели связаться?

– Еще нет.

– Поручили бы Тадаве.

– Он на ветеранах и архивах, Дмитрий Павлович.

– Что-нибудь есть?

– Пока – мало.

– А это хорошо. Не люблю, когда в руки плывет информация, значит, потом сработает закон подлости, все оборвется. Ну счастливо вам, Владислав Николаевич, я поехал домой.

– Я тоже.

– Но вы ведь дежурите по управлению! – генерал удивился.

– Меня подменят до двенадцати. Я должен быть на поминках Левона Кочаряна.

– Режиссер?

– Да.

– По-моему, лет десять назад умер?

– Да.

– Помню…

– А я забыть не могу, – усмехнулся Костенко. – Экая ведь разница словесная: «помню» и «не могу забыть».

– В добрый час, поклонитесь его родным… И – не в порядке подстегивания, Владислав Николаевич, – поднавалитесь на дело еще круче: завтра меня вызывает руководство для отчета. Вашим Милинко интересовались уже три раза; я полагаю – писем много идет из Магарана, люди требуют найти ворога, а вы… а мы пока что молчим…

– Как я понял, вы против того, чтобы я сейчас уезжал?

– Вы меня поняли превратно. Считай я так – сказал бы без обиняков.

2

…Собрались у Григора. Костенко сразу же почувствовал умиротворенное спокойствие; оно было грустным, это особое спокойствие, потому что каждый раз, собираясь вспомнить Левона, он видел, как стареет их команда. Ларик почти совсем облысел, главный врач, животик торчит, хотя плечами еще поводит по-бойцовски. Мишаня, сукин сын, глаза отводит, помнит то дело, здорово поседел, рассказывает рыжему Феликсу, как вырос сын: «Шпарит по-французски, картавит, как Серега из комиссионного, слышать не могу, а он говорит, так надо, все, говорит, французы картавят, нас в первом классе, – он у меня в спецшколе имени Поленова, знай наших, – заставляли три урока рычать друг на друга, чтоб “р” изуродовать». Иван что-то худеет, и синяки под глазами, и Санька Быков совсем сдал, сгорбился. «Что ты хочешь, старик, на мне три завода, поди распредели между ними энергию и топливо, головные предприятия, выходы на все отрасли промышленности, мечусь между Госпланом, Совмином, смежными министерствами, раньше еще мог гулять – на работу пешком ходил, а теперь машина, будь она неладна; по улице, бывало, идешь – на людей хоть смотришь, а теперь и в машине таблицы изучаю; Ирина говорит, разлюбил, а у меня, думаю, ранняя импотенция начинается, мне во сне показывают резолюции с отказом на жидкое топливо…»

Женя стал академиком, но такой же, не изменился: черные щелочки-глаза, в них постоянные искорки смеха и скорби, басит так же, как и раньше в институте, когда руководил лекторской группой горкома комсомола.

Кёс тоже поседел – в ЮНЕСКО подсчитали, что меньше всего живут именно режиссеры и летчики-испытатели; дольше всего – как ни странно – политики: действительно, Черчилль, Эйзенхауэр, Мао, де Голль, шведский король – всем было куда как за восемьдесят.

Пришел «Билли Бонс», сейчас советник МИДа, только что из Вашингтона, раньше был курчавый, лучший баскетболист института, с Левоном хорошо в паре играл, сейчас седина, но волосы остались, седина ему идет. Митька Степанов рассказывал, что Симонов однажды признался Роману Кармену: «Я только одному завидую – твоей ранней седине». Он сказал это сразу после войны, а потом сам быстро поседел. И нет уж ни того, ни другого, как-то не укладывается это в сознании.

«А помнишь?» – «А помнишь?» – «А помнишь?»…

Костенко шел сквозь это страшное «А помнишь?», вопрос задавали со смехом; смех был добрым, видимо, люди одного возраста не ощущают старения, видят себя такими, когда только еще познакомились, а было это в августе сорок девятого года, на Ростокинском проезде, у дверей Института востоковедения…

«Впрочем, – подумал Костенко, – все верно, развитие в определенном направлении (“когда с ярмарки”) кажется ужасным лишь тем, кто подписал безоговорочную капитуляцию перед неотвратимостью времени. Мы обязаны постоянно ощущать себя в состоянии того пика, который определял нашу молодость, начало дружбы. Кто-то из наших хорошо сказал: “Бюрократии бюрократов надо противопоставить бюрократию дружбы и единства, только тогда мы их сомнем”».

Мама Левона стала совсем согбенной, тетя Марго еле двигалась, но, как истинные армянки, они обносили ребят бутылками и тарелками с закуской, гладили мальчиков по плечам, слез не вытирали, и слезы, – это всегда потрясало Костенко, когда он встречал старушек, – были слезами счастья за мальчиков, друзей Левончика, такие большие люди, такие хорошие семьи…

– Ты что грустный, Кёс? – спросил Костенко.

Тот лишь махнул рукой; как-то горестно, на себя непохоже, пожал плечами.

– Ну, брат, это не ответ.

– Ответ, Слава, ответ, – вздохнул тот. – Я последнее время все чаще прихожу к мысли, что настало время возвращаться к немому кино: никаких проблем, двигайся себе, одно наслаждение, никаких слов, «догадайся, мол, сама», одни титры, и тапер лабает от души.

– Я читал твое интервью… Действительно собираешься снимать политический детектив?

Кёс усмехнулся, повторил с раздраженной, издевательской прямо-таки интонацией:

– «Я собираюсь!» Слава, родной, ты себе не представляешь, как я устал! А в искусстве нет усталости, понимаешь?! Ее не имеет права быть! Когда начинается усталость – тогда нет творчества, тогда суррогат, прозябание, тогда, милый, ремесло, но в плохом смысле этого слова…

– Не отдыхал в этом году?

– Да мне и отдых не в отдых… Ты себе не представляешь, как трудно стало делать фильмы моего жанра, особенно если они за советскую власть…

– Это как же?!

– Это очень просто, дорогой: это слетаются редакторы и айда цеплять каждую фразу: «Тут слишком резко, а здесь надо проконсультироваться, а тут – смягчите». А мне не терпится пробовать актеров, работать с композитором, сидеть у художника над его эскизами! А приходится потеть в творческом объединении и каждую страницу смотреть на свет: «Франция обидится, а тут ФРГ не троньте, а здесь слишком резко о президенте, ну а к чему такой удар по Мао, можно и аккуратней!» – «Но я ж делаю кино, а не выступаю в ООН!» – «Ваше искусство – политического звучания!» – «А разве “Черное золото” Алексея Толстого не “политическое звучание”?! А он там по Швеции бабахает, а она – нейтральна! Неужто и ему руки ломали?!» – «То было другое время». – «Нет, было это же время – советское!» – «Мы имеем в виду средства массовой информации – и большого экрана не было тогда, и про телевизор никто еще не знал!» Ну что ответишь?! И при этом все глаза поднимают: мол, есть мнение наверху! А нет такого мнения наверху! Есть трусость тех, кто внизу! Есть некомпетентность, а отсюда – страх за принятие решения. Ей-богу, надо брать сценарий про то, как Ваня любит Маню и как они вместе на рассвете по лесу гуляют, рассуждая о разных разностях, никак не связанных с реальными заботами наших дней. И обязательно чтоб название было каким-нибудь травяным – «Горицвет», «Переползи-трава», «Осока»… Тогда никаких проблем – сразу запускают, расхваливают, а фильм потом просмотрят десять человек, но и это никого не интересует – главное, чтоб было все приличненько и спокойно, главное, чтоб острых проблем не трогать! Вот и выходит: «Правда» печатает прекрасную статью или «Комсомолка» – бери, ставь в кино, ан не тут-то было: «Что можно газете, то не надо в кино и на телевидении!» Ты заметь, как сейчас кино уходит в спасительную классику да в исторические сюжеты – современности бегут, как черт ладана…

– Но это ж дико, Кёс.

– Вот потому я и грустный.

– Так драться надо! У вас же пленумы проходят, собираются все киношники, бабахни от всего сердца…

– Бабахал. Ну и что? Со мною все согласны, аплодируют. А как уходит вопрос на низ, так все и вязнет… Демократия… Перепроизводство режиссеров к тому же; планово, то есть ежегодно, должен быть выпуск в Институте кинематографии, и всех обученных режиссуре надо пристроить, каждому дать работу – право на труд! А почему ежегодно? Ну почему?! Неужели таланты планируемы?! Это ведь не бритвы и не прокат, это – таланты! Спущено десять мест для талантов – изволь их заполнить!

– А может, лучше все-таки перепроизвести, чем недопроизвести, Кёс?

Тот махнул рукой:

– Может быть…

– А ты чего обижаешься? – Костенко рассердился. – Ты в драке, тут обижаться не положено, надо уметь за себя стоять!

– Искусство – не драка, Славик. В принципе оно – высшее счастье.

– А по-моему, истинное искусство – всегда драка, всегда преодоление…

– Сколько можно? – устало спросил Кёс.

– Столько, сколько нужно.

– В тебе редактор заложен, Славик, у тебя внезапно металл в голосе появляется.

– Какой я редактор, Кёс?! Я – сыщик, у меня, кстати, своих забот полон рот, тоже, знаешь ли, до «полного благоприятствия» куда как далеко, и с прокуратурой приходится биться, и от судейских достается… Однако я считаю все это симптомом прекрасным, демократическое развитие предполагает сшибку мнений, учимся спорить, учимся биться за позицию, ничего не попишешь, Кёс…

Внезапно в глазах Кёса появилось что-то живое, яростное, прежнее.

– Хм, эка ты вывернул, – задумчиво сказал он. – Ты хочешь упрятать все мои боли в концепцию демократического развития? Ловок, ничего не скажешь! Но – любопытно! Черт, я сразу подумал – как бы эту твою сентенцию в сценарий воткнуть, и сразу же увидел лица ворогов: «Да, интересно, но не бесспорно, слишком общо, а потому бездоказательно…»

– Опять-таки прекрасно, ты и их слова всунь в сценарий. Ты вообще, что ль, против редакторов? «Уничтожить как класс»?

– Отнюдь. Я с радостью взял бы тебя в редакторы. Вообще-то, в идеале, редактор – это такой человек, который более тебя знает, более образован, более смел; Фурманов, Боровский – одним словом, комиссар. Но ведь мы и редакторов планируем в Институте кино, Слава! Нужен ли, не нужен ли – есть план, выдай вал!

– Неужели все до единого – бесы?

Кёс ответил:

– В том-то и беда – нет. Но надоедает каждый раз стучаться в дверь начальства… Занятые, большие люди, все понимают, решают вопросы сразу же. «Я не могу взять в толк, отчего это дело не решалось ранее, нормальным путем, как и положено».

– Но ты обязан допустить мысль, что твои противники совершенно искренне придерживаются иной точки зрения, Кёс. Ты ж их, верно, и не слушаешь – с высоты своего киновеличия. Ты ж в классиках, Кёс. А люди хотят высказать свою точку зрения, отчего б не выслушать?

Кёс мотнул головой:

– «Вот вам, товарищи, мое стило, и можете писать сами!» Помнишь Маяковского? То-то и оно.

Кёс погладил Костенко по плечу, отошел к Эрику Абрамову и Юре Холодову, тот, щурясь, словно в глаза ему светили прожектором, рассказывал о конгрессе парапсихологов в Нью-Йорке – его там избрали в правление. «Звезда», как-никак, светоч!

Костенко не удержался, протиснулся к Кёсу, шепнул:

– Ты послушай его, Кёс, послушай и вспомни, как все мы бились, чтоб ему помочь, когда его травили наши научные ретрограды. И он выстоял. Умел драться за свое, сиречь за наше…

Кёс ответил – раздраженным шепотом:

– Значит, я – дерьмо, не умею драться. Или устал, выработался, пустая шахта… Директоры картин гоняют меня по кабинетам: «Надо выбить деньги, еще, еще, еще!» Я спросил одного из них: «Вы требуете, чтобы я получил для производства нашего фильма пятьсот тысяч вместо трехсот, а сколько надо по-настоящему?» Он ответил: «Двести. Только при условии, что коллективу будут верить. Из этих двухсот еще и на премию каждому осветителю и шоферу останется, такую, что они будут и сверхурочно работать, коли надо для дела…»

…Митька Степанов пришел не один, а с ученым из Берлина, доктором Паулем Велером.

– Знакомься, Славик, он – твой коллега, историк криминалистики, занимается нацистами, теми, кто смог скрыться от суда, так что валяй, обменивайся опытом.

Велер и Костенко отошли к окну, выпили, Пауль хотел чокнуться.

– Нельзя, – сказал Костенко, – у нас, когда поминают друга, не чокаются, обычай такой…

– Хорошо, что вы мне сказали, я думал подойти к маме…

– Она бы чокнулась, – вздохнул Костенко. – Гостю из-за рубежа все простят, особенно в кавказском доме.

Когда Степанов подошел, наконец, к Григору, – Костенко сразу же заметил это, – тот спросил:

– Как звезда появляешься – последним? Быть знаменитым – некрасиво, не это поднимает ввысь…

– Мы с другом ехали с дачи, Гриша, не сердись, не кори Пастернаком.

Григор напружинился, поднял кулаки к плечам; Костенко понял: тот будет читать стихи, не ошибся.

Он помолчал, потом повернулся к Степанову и закончил стихи вопросом:

– А, Митя?

Костенко подумал, что на месте Митьки он бы обиделся; тот и обиделся, потому что долго не отвечал Григору. Потом обернулся к маме Левона и тете Марго:

– Левон как-то приехал ко мне на дачу. Мы с ним здорово гудели, потом, помню, Эдик Шим пришел, Жора Семенов приехал, Григор… Давно это было, так давно, что кажется, никогда и не было. А утром меня разбудил звонок, часов шесть было… Звонил Кармен. «Слушай, – сказал он, – ты читал роман Сименона “Тюрьма”?» Я не читал. Тогда Кармен сказал, чтобы я сейчас же пришел к нему, взял «Иностранную литературу» и прочитал, отложив все дела. Я прочитал, – слово Кармена было для меня законом, – позвонил ему и сказал, что это замечательная повесть, а он тогда усмехнулся: «Знаешь, оказывается, Хемингуэй, перед тем как уйти, вымазал руки ружейным маслом, чтобы никто из прокурорских не мучил Мэри вопросами; несчастный случай, и все тут». Я написал коротенькую рецензию на эту повесть Сименона. Левон тогда сказал: «Можно печатать». А Левон был требовательным человеком и хорошим другом, он бы никогда не сказал неправды. Я эту рифмованную рецензию нашел случайно, когда мы с Паулем работали на даче…

– Давай, старичок, – сказал Григор, – я с любопытством отношусь к рифмам прозаиков…

Степанов, покашливая от смущения, начал читать:

Нам нет нужды смотреть назад,

Мы слуги времени;

##################Пространство,

Как возраст и как окаянство,

«Прощай, старик», нам говорят…

Все раньше по утрам весной

Мы просыпаемся.

##################Не плачем.

По-прежнему с тобой судачим

О женщинах, о неудачах

И как силен теперь разбой.

Но погоди, хоть чуда нет,

Однако истинность науки

Нам позволяет наши руки

Не мазать маслом.

##################И дуплет,

Которым кончится дорога,

Возможно оттянуть немного,

Хотя бы на семнадцать лет…

Степанов закурил, заметил:

– Я ошибся на два года, Кармен прожил пятнадцать…

Тетя Марго поцеловала Митьку, что-то шепнула ему на ухо, он погладил ее по щеке, погладил жестом пожилого мужчины, который гладит женщину-друга, а не тетю Левона, у которой в маленькой комнатке за кухней они отсыпались после процессов в «Авроре», сейчас этот ресторан называют «Будапешт». «Но для нашего поколения, – думал Костенко, – он всегда будет “Авророй”, как и навсегда в наших сердцах останется единственный в те годы танцзал “Спорт” на Ленинградском проспекте, потом, правда, открыли в гостинице “Москва”, работал до двух ночи, дрались, как петухи, стыдно, полковник, стыдно. А вот только представить себе, – думал Костенко, – что Митьку, или Кёса, или Бонса, или Эрика Абрамова в те далекие, крутые времена взяли бы за мальчишескую нелепую драку и составили бы в “полтиннике” – так называли центральное отделение милиции, нет его, слава богу, теперь – протокол, и передали бы дело в суд, и вкатили бы два года за “хулиганство”. А какое ж то было хулиганство? И не было бы у страны ни писателя, ни прекрасного режиссера, ни дипломата. Как же надо быть аккуратными людям моей профессии, какими же мудрыми хозяевами нашего богатства должны мы быть. Сколько же надо нам выдержки, ведь талант принадлежит всем, а решает его судьбу подчас дежурный лейтенант в отделении милиции; как составит протокол – так и покатится наутро дело…»

– Мне Митя сказал, что вы сейчас заняты каким-то очень интересным делом, – сказал Пауль. – Пока еще рано говорить или?..

Костенко заметил:

– Так у нас раньше в Одессе говорили: «Пойдем или?» Я постоянно недоумеваю, отчего вы, немцы, тоже так часто кончаете фразу словом «одер». На русский это переводится как «или», да? Вы словно бы даете собеседнику лишний шанс на ответ…

– Знаете немецкий?

– Со словарем, – ответил Костенко. – Есть у нас такая хитрая формулировка при заполнении анкеты. Если человек знает два немецких слова: «Берлин» и «унд», он пишет – «читаю со словарем».

Пауль рассмеялся:

– Мы еще до такого вопроса в анкете не додумались…

Костенко закурил, заново оглядел нового знакомца, ответил задумчиво:

– Преступление, которое мы сейчас пытаемся раскрутить, довольно необычно… Между прочим, началось оно, как мне кажется, в сорок пятом, под Бреслау…

– Под Вроцлавом, – поправил его Пауль. – Надо говорить – Вроцлав, это правильно, Владислав.

Костенко спросил:

– Говорите по-польски?

– Говорю. Как определили?

– По тому, как вы меня назвали – «Владислав».

– А как надо?

– По-русски говорят с ударением на последнем слоге, по-польски – на предпоследнем.

Подошел Степанов, взял под руки Костенко и Пауля, повел их к столу:

– Ребята, Леон завещал выпить рюмку, когда соберемся его вспомнить – подчиняйтесь Левушке…

– Я уехал с дежурства, – ответил Костенко.

– Так у тебя ж заместитель есть, – сказал Степанов, – пусть подежурит, молодой, кандидат наук, да еще зовется Ревазом.

– От него как от козла молока. Теоретик.

– Уволь, – предложил Степанов.

– Произвол, – вздохнул Костенко. – Нельзя, Митя. Слава богу, что нельзя. Ладно, пока, друзья! Мне еще и домой надо заехать, я Маню с Иришкой не видел неделю…

– Когда в гости позовешь?

– Когда супостата поймаю.

– А поймаешь? – спросил Степанов.

– Попробуй – не поймай, – ответил Костенко и, не прощаясь, пошел к выходу.

3

Тадава отошел от стола в четыре утра, когда уже было светло и летел над Москвой первый тополиный пух. «Тополиный пух над Семеновской, ты одна идешь, как в пуху плывешь», – вспомнились отчего-то слова из песни Валеры Куплевахского. Майор отложил ручку, долго растирал глаза (аж зеленые круги пошли), потянулся было к телефону, чтобы звонить Костенко, но потом ощутил тишину рассвета, усмехнулся чему-то и начал снова перечитывать написанные им страницы.

…«В материалах, оставшихся после смерти начальника разведки фронта генерала Ильи Ивановича Виноградова, есть такая запись: “Сегодня допрашивали солдата из третьей роты 76-го стрелкового батальона. Солдат отказался назвать свое имя, говорил на плохом немецком: “Их бин Фриц Вальтер, их бин дейче”. Присутствовавший при допросе майор Журбин из седьмого отдела спросил по-немецки пленного, откуда он родом, кто его родители. Пленный молчал, ответить не мог. При медицинском освидетельствовании на правой руке была обнаружена татуировка: “Прощайте, кореши, ушел в мир блатных!” После истерики пленный признался, что является власовцем, прошел подготовку в диверсионной школе абвера, был передислоцирован из Праги в Бреслау вместе со своей частью”.

Майор Журбин в настоящее время является пенсионером, после демобилизации он работал преподавателем немецкой литературы в Ростовском университете.

“Этот эпизод, – рассказал он мне во время встречи, – не единичный, хотя большинство власовцев отрицали свое участие в движении изменника Родины, клялись, что их насильно одели в форму и под угрозой расстрела вывели в бой. Конкретного имени ни того пленного, о котором вы спрашиваете, ни других имен я не помню, записей в то время не вел, так как обстановка была крайне напряженной. Однако, по-моему, Прохор Львович Васильев, профессор биологии в Донецке, бывший моим помощником во время боев в Бреслау, вел дневники”.

“Да, в Бреслау, – показал т. Васильев, – стояли отборные части власовцев, прошедшие диверсионную подготовку, неоднократно забрасывавшиеся в СССР для выполнения заданий абвера. На ваш вопрос о попытках нелегального перехода линии фронта участниками власовских банд могу ответить следующее: насколько мне помнится, была схвачена группа из трех человек – они шли именно на восток. На допросе власовцы показали, что надеялись пробраться в наш тыл; в вещмешках у них была советская военная форма со следами крови. Пленные категорически утверждали, что сняли форму с убитых – во время уличных боев – солдат Красной Армии. Ни одной формы, относящейся к роду войск морской пехоты, – могу утверждать, – не было, ибо морские пехотинцы были приданы разведке, базировались в тылу, примерно в двадцати километрах от линии фронта, и лишь к моменту боевого задания выводились на передовую”.

Ветераны войны Ян Круминш и Рахмет Хашидов, участвовавшие в боях за Бреслау, отметили, в частности, что среди пленных власовцев были особые, “звери”, те, которых выпустили из немецких тюрем за мелкие кражи, насилие и хулиганство и бросили на передовую, развязав им руки на любые действия. Часть людей из этого контингента прошла подготовку в спецшколах диверсантов “Люфтваффе”».

«Таким образом, – заключал Тадава свою справку, – основываясь на документах, полученных в военно-историческом архиве, а также на показаниях ветеранов войны тт. Проховщикова, Аверочкина, Мусабяна, Лидова, Дырченко, Глоцера, Ивлиева, Струмиласа и Залиханова, следует считать доказанным, что оборону домов в районе восточной окраины Бреслау держали соединения власовцев, укомплектованные как бывшими уголовными элементами, так и участниками особых диверсионных групп, приданных отделу “Армии Востока” генерала Гелена, прошедших специальную подготовку для того, чтобы расстрелами, грабежами и насилием вызывать панику в тыловых районах СССР.

Поэтому – в оперативно-разыскном плане – необходимо выявить те архивы, в которых могут храниться материалы на власовцев, связанных со службой Гелена: там могут быть личные дела, автобиографии и фото человека, присвоившего себе документы погибшего Милинко, который, предположительно, и совершил тяжкие преступления в Магаране и районе озера Рица».

…Костенко прочитал записку Тадавы, отложил, на лице проглянула досада, но он заставил себя досаду скрыть, заметив:

– Материал интересен. Однако он не имеет прямого отношения к делу, майор. Я полагал, вы пойдете несколько по иному пути…

– То есть? По какому именно? Я готов внести коррективу.

Костенко закурил, помолчал, потом поднялся, отошел к окну:

– Впрочем, я сказал не то… Я неправ… Да здравствует самокритика! Я вообще не знаю, по какому пути надо идти. Но ваша записка подтолкнула меня к мысли – следовательно, вы не зря поработали. Я полагаю, что теперь, на основании собранного вами материала, мы действительно вправе выдвинуть версию, что преступник, убивший Григория Милинко, мог быть власовцем, для которого внедрение не представляло непреодолимого труда. Поэтому стоит поднять архивы тех тыловых служб, военторгов, санбатов, которые базировались в радиусе примерно сорока километров к востоку от Бреслау.

– Я занимаюсь этим…

– Хорошо. В письме Милинко, которое вы разыскали, в показаниях, которые дала мама покойного морячка и Серафима Николаевна, содержится информация: после легкого ранения и получения ордена моряку был предоставлен отпуск в деревню. Так?

– Так.

– Следовательно, где-то могут храниться документы о получении Милинко аттестата, продуктов на дорогу, проездного литера…

– То есть вы полагаете, что, подняв эти архивы, мы, во-первых, высчитаем день, когда он выписался из госпиталя и получил литер; во-вторых, объявим в розыск тех людей, которые его выписывали, снабжали аттестатом, продуктами, проездными документами; и, наконец, в-третьих, постараемся получить информацию, на чем он поехал в тыл?

– Это раз. А еще может быть чудо…

– Какое?

– А вдруг не один преступник, а группа власовцев напала на машину тех, кто выписался из госпиталя? И может быть, не все наши погибли? Может, остался свидетель, который помнит лица бандитов?

– Не допускаю возможности такого рода чуда, – жестко ответил Тадава. – Не сходится с материалами, нами собранными (слово «нами» он нажал), ибо Григорий Милинко отправлялся в отпуск не из госпиталя, а после возвращения в свою часть. Вы, вероятно, не обратили внимания на строчку из письма Игоря Северцева: «Он торопится»…

Костенко пролистал дело, нашел письмо, пожал плечами:

– Вы побили меня. Предложение снимаю.

– А я считаю, что снимать ваше предложение нельзя. Если мы (он снова нажал), тщательно изучив архивы военторгов, служб тыла, получим дату выписки Милинко из госпиталя, его возвращения в часть и отъезда в отпуск, соотнесем это с ритмом сражения за Бреслау, могут открыться какие-то новые, неожиданные аспекты поиска.

«МВД СССР, УГРО, Костенко. Заведующая обувным отделом универмага № 3 Закурдуева Надежда Романовна сообщила, что в конце октября передала Петровой черные полусапожки иркутской обувной фабрики. Та подарила ей банку красной икры и два килограмма мяса – в знак признательности за услугу. В тот же день Петрова сделала заказ на летние босоножки, желательно красного цвета, типа “танкетки”, однако за ними не пришла, поскольку поступили эти туфли на базу лишь в конце ноября. Из пассажиров, выявленных нами, летевших одним рейсом с Петровой и Милинко в Москву, никто не мог вспомнить чего-либо существенного. Крабовский позвонил в Угро, спрашивал вас, просил передать, что веревка была промазана салом, узел был завязан “парашютно” и был, по его словам, разработан немецкими десантникам из абвера, высаживавшимися в Норвегию и на Крит в 1941 году. Майор Жуков».

Костенко прочитал телеграмму дважды, молча протянул ее Тадаве, резко поднялся с кресла, походил по кабинету, снял трубку телефона, присел – по старой своей привычке – на краешек стола, набрал номер:

– Митя, ты еще не улетел?

– Улетел, а что? – хмыкнул Степанов.

– Слушай, а где этот доктор?

– Пауль?

– Да.

– На аэродроме.

– Ты с ума сошел! Когда у него самолет?

– А что случилось?

– Мне необходимо его увидеть.

– Бери машину и жарь, успеешь, там в буфете «посошок» будет.

– А ты?

– Я с ним так напровожался в Доме литераторов, что к машине подойти страшно.

Пауль, окруженный добрым десятком коллег, восседал во главе стола; глаза его – за толстыми стеклами очков – блестели счастливо, хотя лицо было таким же, как и позавчера, на поминках Левона, бледным, чуть даже синюшным.

Костенко он узнал сразу же, налил ему шампанское, протянул:

– На дружбу!

Костенко шампанское выпил, не садясь, наклонился к Велеру:

– Пауль, у меня к вам пятиминутный, но очень важный разговор.

– Пожалуйста, – ответил тот, – с радостью помогу, если только по моей части.

– По вашей, – сказал Костенко и, взяв Велера под руку, отвел в сторону под явно неодобрительными взглядами советских коллег доктора.

– Что-нибудь случилось? – спросил Велер.

– Случилась Мысль, – ответил Костенко чуть усмешливо.

– Не понял?

– Я подумал вот о чем: могут быть в ваших архивах документы на власовцев – тех, кто дрался вместе с гитлеровцами в Бреслау?

– Во Вроцлаве, – снова поправил его Пауль, но потом, на мгновение задумавшись, поправил себя: – Хотя по отношению к тому моменту мы вправе сказать Бреслау… Думаю, что такие архивы могут быть.

– Следующий вопрос. Часть власовцев состояла из уголовников – как тех, кого судили за бандитизм у нас, так и некоторого количества головорезов, арестованных криминальной полицией рейха за пьяные драки в общественных местах… Такого рода уголовные дела – с отпечатками пальцев и показаниями обвиняемых – уничтожались гитлеровцами, когда этих гадов отправляли на фронт, или нет?

– У гитлеровцев ни одна бумажка не уничтожалась, – с уверенностью ответил Пауль. – Ни одна.

– Пауль, – Костенко достал из кармана конверт. – Здесь один лишь палец. Один отпечаток. Других у меня нет. Речь идет о кровавом преступнике. О волке. Знаете, как волк режет стадо? Он слепо бежит сквозь, разрывая горло всех, кто стоит на пути, всех без разбора, а берет себе в добычу лишь одну тушу. Этот человек – волк, страшнее даже, – повторил Костенко. – Вы можете посмотреть такого рода дела? На уголовников? Или надо обращаться официально?

– Само собой разумеется («зельбферштендлих» – первое слово Пауль произнес по-немецки), было бы лучше официальное обращение, мы немножечко бюрократы в этом смысле…

– Ну, мы бюрократы во всех смыслах, – усмехнулся Костенко, – нас не переплюнешь, однако я приехал к вам, не согласовывая это с моими начальниками. Каждый день дорог, Пауль, речь идет о преступлении, вернее, о нескольких зловещих преступлениях. И еще: может быть, вы сможете посмотреть в архивах абвера – не случилось ли в их специальных командах разрабатывать особые узлы…

– Узлы? Что такое узлы?

– Узел – это когда завязывают веревку. Есть морской узел, есть альпинистский, есть парашютный, есть диверсантский, есть туристский.

– Да, знаю, – ответил Пауль. – Я понимаю, это очень важно, я, конечно, сразу же займусь этим… Но как передать? Вы сможете приехать ко мне?

Костенко вздохнул:

– А вы?

– С удовольствием, только пришлите вызов…

– И билет оплатим, – обрадованно ответил Костенко. – Но если что-нибудь появится особо интересное – срочно звоните мне, вот моя карточка.

Пауль внимательно прочитал карточку, удивился:

– Полковник, кандидат юриспруденции… Почему мне не сказали, что вы такой большой начальник, я бы держал с вами язык за зубами, а то ведь бранился.

– Брань – визитная карточка честного человека, который болеет за дело, дорогой товарищ… И дайте-ка мне ваш телефон, от нас звонить дешевле, не хочу вас вводить в раззор.

– Считаете, что немец – скупердяй?! – рассмеялся Пауль, протягивая Костенко свою карточку.

– Считаю, что немец расчетлив, и мне это в нем очень нравится: никаких иллюзий, все оговорено заранее, нет помех для дружбы.

Пауль позвонил Костенко назавтра, ночью, домой.

– Владислав, записывайте имя… Но вообще вам надо прилететь сюда… Палец принадлежит Николаю Ивановичу Кротову, уроженцу Адлера; адрес – Горная, 5. Отца зовут Иван Ильич, мать Аполлинария Евдокимовна, урожденная Нарциссова. До ареста криминальной полицией был приписан к воинскому подразделению 57/7. Это шифр одной из спецгрупп абвера.

4

В Адлере шел дождь; Северный Кавказ – это тебе не Сухуми, хотя, казалось бы, всего четыреста верст разницы.

«Километров, – машинально поправил себя Костенко. – “Верста” – больше, хотя, бесспорно, слово значительно эстетичнее, чем “километр”, и никто меня не упрекнет за это в лапотничестве. “Верста” – поэтика, Пушкин в углу телеги, укутанный медвежьей полостью, столбы полосатые, снег, не присыпанный черной гадостью, бесшумно изрыгиваемой высокими трубами…»

Капитан Месроп Сандумян, встретивший Костенко, – в форме, с двумя медалями на груди, – вытянулся, начал было почтительно рапортовать, но Костенко остановил его:

– В машине, товарищ, в машине, здесь не надо.

Пассажиры у трапа недоуменно смотрели на штатского, перед которым тянулся капитан, а Костенко этого страсть как не любил, намерился было Сандумяна отчитать, но одернул себя, подумав, что парень хотел как лучше, горец, у него свои представления о встрече начальства, ничего не попишешь, не надо все и всех строгать под один столб; горцы встречают с помпой, а у нас, наоборот, встреча – сдержанна, люди неторопливо прикидывают: кто пожаловал, как смотрит, во что одет, хмур – весел, бел – черен; зато провожают – если пришелся по душе – от чистого сердца, так уж напровожаются, что память останется надолго.

– Вы не сердитесь, – еще мягче, в машине уже, сказал Костенко, – у меня, видите ли, идиосинкразия к рапортам, хотя под погонами живу четверть века и превыше всего на земле ценю нашу с вами военную касту…

Сандумян удивился:

– Но ведь каста – плохо, товарищ полковник.

– Меня зовут Владислав Николаевич… Каста плохо, если она замкнута. Наша с вами каста открыта; впрочем, вы, видимо, правы, слово я выбрал не совсем удачное. Англичане нашли более точное – «клуб». Ничего, а? «Мы – члены одного клуба». Очень, по-моему, достойно звучит… Ну рассказывайте, что у вас нового было за время моего полета?

– Доклады… Итак, товар… Словом, Владислав Николаевич, Горной улицы у нас более не существует, снесли ее по генплану реконструкции побережья, там теперь строят два санатория. Отец Кротова, в прошлом учитель черчения, умер в шестьдесят первом году, мать – в шестьдесят втором. Их сын числится пропавшим без вести с осени сорок первого. В сорок четвертом году они взяли из приюта ленинградскую сиротку, дали ей свою фамилию, вырастили, зовут Галина Ивановна Кротова, медицинская сестра в Ессентуках, имеет трех детей, муж работает агрономом, отзывы о семье положительные. Алексей Кириллович Львов, выпускник института народного хозяйства, сокурсник Анны Петровой, о котором показал родственник Петровой, штурман дальнего плавания, действительно работал главным бухгалтером в нашем рыболовецком кооперативе, но уже как три года перебрался в Краснодар, возглавляет там плановый отдел на мясокомбинате…

– Очень хорошо. А однокашников Николая Кротова нашли?

– Ищем.

– Может быть, живы учителя? Иные старушки, божьи одуванчики, всех своих питомцев помнят, святые люди, особенно в маленьких городках…

– Поищем.

– Ничего больше не удалось установить в тех сберкассах, где получали деньги Минчаковы?

– По тем фото, которые я предъявлял, – ничего не удалось.

– В гостиницах, конечно, они не останавливались?

– Нет. Проверено досконально.

– Снимали, видимо, квартиру?

– Наверняка… Так что установить трудно, вряд ли они в курбюро обращались… Я в прошлом году в Болгарии был, по путевке, как же они умно все организовали со сдачей помещений! Кому угодно сдают, даже иностранцу, причем это поощряется, люди поэтому ничего не таят, закон не нарушают, деньги государству рекой льются, да и крестьяне какие дома строят на побережье?! Виллы, настоящие виллы! И не буржую ведь принадлежат, а такому же, как у нас, работяге…

– Хорошо думаете, Месроп, – откликнулся Костенко. – Только я зря с вами еду в город. Давайте-ка разворачивайтесь, слетаю, пожалуй, в Краснодар, к этому Львову, а вы пока тут поищите. Договорились?

– Так надо ж выяснить, когда идет самолет на Краснодар!

– Ничего. Управлюсь. Ставрополье нам тоже интересно, все-таки приемная дочь Кротовых… Куда-нибудь да попаду… А из аэропорта позвоним, чтобы меня на месте встретили, ладно? Завтра днем я вернусь.

5

– Сложный это вопрос, товарищ Костенко, – ответил Львов, – очень сложный.

Они шли по улице; листва была изумрудной, до того красивой, праздничной, что разговор, тема его, казался Костенко противоестественным, не укладывающимся в то спокойствие, которое окружало их.

…Львова он нашел в его комнатке, на заводе, представился; тот позвонил директору, извинился – слишком уж как-то мягко, заискивающе, что ли, и пригласил Костенко к себе: «Там и поговорим, жена на работе, так что воспоминания не будут ее травмировать».

Костенко молчал, Львова не торопил, ждал, как тот будет себя вести: никак ему в беседе не помогал, не подсказывал тему, а человек без подсказки – особый человек, сразу заметны его личностные качества, особенно если застали врасплох и затронули вопрос глубоко затаенный.

– Понимаете, – несколько растерянно, то и дело поглядывая на Костенко, продолжал Львов, – Аня была моей первой любовью, поэтому я помню все, до самой последней мелочи… Спрашивайте, что вас интересует, я отвечу…

– Меня как раз интересует все, Алексей Кириллович.

– Я врасплох застигнут, столь неожиданно ваше посещение… Особенно после того, как мы с Анной лицом к лицу столкнулись в Сочи… Я был с женою, та сразу что-то поняла: «Отчего ты побледнел?» А у меня сердце в горле застряло, не знал, что и ответить… Мы ведь – в отличие от женщин – лжем неумело.

– Вы увидели Аню в ноябре?

– Ну да, в первых числах… – Львов вдруг остановился. – А откуда вы знаете? И вообще, отчего вы заинтересовались ею?

– Она давно не пишет писем тетушке, та волнуется, все ж племянница, обратилась к нам…

– Ах, тетушка, – успокоенно вздохнул Львов. – Очень милая старушка…

– Вы у нее бывали?

– Нет. Аннушка мне иногда позволяла читать ее письма; в письмах человек особенно открывается – даже если и хочет что-то скрыть.

– Верно, – лениво согласился Костенко и, прикрыв зевоту ладошкой, спросил: – Вы встретили Аню вместе с Гришей?

– Я не знаю, как его зовут; совершенно отвратительный тип, постоянное желание казаться интеллигентным, а на самом деле внутренняя железная скованность, чуждая интеллигентным, то есть по-настоящему воспитанным людям… Когда Аня отшатнулась, увидав меня, у него мгновенно изменилось лицо, закаменело, сделалось маской…

– И вы даже с нею не поздоровались?

– Она с этим самым Гришей, я со своей мадам – куда уж тут здороваться… А потом со своей-то знаете как вертелся? «Похожа на мою покойную сестру, особенно анфас»… Подкаблучники мы все, поэтому дети такими растут…

– Какими?

– А в грош отцов не ставят.

– Наверное, все же в этом вина не детей, а отцов…

– Прикажете разводиться? Как началось: «родная да родная», так ведь и продолжается, вернее, требуют, чтоб так продолжалось, а годы вносят коррективы, но с этим женщины считаться не намерены… Я раньше думал, что только Аннушка была железного норова: «Как я сказала – так и будет»… Ерунда, все одинаковы… Моя поначалу тоже пела соловьем: «Мужчине нужна свобода, мужчина – хозяин», а как поженились – попробуй опоздай с работы на полчаса! Поди к друзьям один соберись?! Поди не додай десятку из зарплаты! Сразу сцены, крики, валокордин…

– Разводиться надо, если не смогли поставить себя.

– А дети?

– Думаете, им в таком семейном аду лучше?

– Все-таки отец рядом.

– Смотря какой… Если отец боится, – даже мамы, но все равно боится, – дети его в грош ставить не будут; крушение идеала, а сие чревато… Во что была одета Аня?

– Отчетливо помню, до мелочей… Вы очень жестоко сейчас сказали… Да, да, очень жестоко… И я бы даже прервал разговор. Но вы сказали правду, что делать… Вы спрашиваете, как одета? Она очень хорошо выглядела – ей шли очки, я не думал, что очки могут так красить лицо… Короткая стрижка открывала шею, у нее очень красивая шея, тонкая, гордая…

– Простите, мой вопрос покажется вам бестактным… Еще раз простите, но я обязан вам его задать: у нее на теле были какие-то родинки, родимые пятна?

– Да, звездочка… А почему вы… Ее… Она… Погодите, Аня погибла?!

– Нет… Мы не знаем, Алексей Кириллович, но мы проводим осмотр… трупов всех женщин, которых удалось найти… Сейчас началось таяние снегов – не здесь, конечно, а на севере, в горах; мы нашли три трупа, поэтому я вас и спрашиваю…

– Бог ты мой, Анька, Аннушка…

Львов оглянулся, пошел к скамейке, сел; Костенко опустился рядом.

– Конечно же, я все помню, – повторил Львов. – У нее было родимое пятно – как звездочка… Вот здесь, – он показал на левую грудь…

«Она, – понял Костенко. – Все точно, эксперты эту родинку отметили. Только они иначе это отметили: “На кожном покрове в семи сантиметрах от соска левой груди – эпидермальный знак, формой похож на неровную звезду”. А он сказал: “звездочка”».

– Аня была в босоножках? – спросил Костенко.

– Нет, нет, она носила открытую обувь только в самые жаркие дни, она почти всегда куталась. Она была в полусапожках, очень красиво сидели на ноге, в черной кофточке с красным узором, она вообще красиво одевалась, даже в ту пору, когда мы жили на стипендию…

– Отчего вы расстались?

– Надо рассказать?

– Надо.

Львов долго молчал, потом вздохнул горестно:

– Я отношусь к тому типу двуногих, которых можно ударить – они простят. Особенно если пьяный ударил – тем я прощаю все; алкоголизм – социальная болезнь, здесь нам надо все как-то иначе анализировать, с другими мерками подходить… Ну да ладно, это я отвлекся… Понимаете, меня более всего обижает слово… Наверное, потому, что я из старых русских, самых настоящих русских – дед крестьянин, отец священник, для них, как и для меня, слово – начало всего и всему конец… Так вот однажды Аннушка мне сказала… Очень как-то безжалостно… Она была на характер весьма крутой, бескомпромиссной… И она мне сказала: «Ты – не мужик!» Понимаете? Я и у врача был, советовался, и с друзьями, краснея, этот вопрос обсуждал, расспрашивал женатиков, а потом ей сказал: «Ты не права, у меня все в порядке». Она даже не поняла сначала, а потом, когда я объяснил, долго смеялась. Обняла меня, поцеловала и говорит: «Я не то имела в виду. Не только то. Какой-то ты матрац, а не мужик. Другие зубами умеют вырвать свое, а ты молчишь, ждешь, потеешь». А я действительно потею… постоянно потею. Дефект с рождения… Понимаете? Обидно?

– Очень.

– Вы бы могли хотеть близости с женщиной, которая вам это сказала?

– Я бы стал импотентом после таких слов.

– Значит, вы меня понимаете… Мужчина всегда должен себя чувствовать защитником женщины, ощущать свою силу подле нее, а когда ему говорят… Словом, я написал ей записку и уехал… Мне рассказывали, что она хотела покончить с собою, приняла снотворное, еле откачали, а потом, когда вернулась к нашей хозяйке – мы снимали угол на Васильевском, – она якобы сказала: «Слава богу, что это кончилось, не начавшись. Мужчина должен быть добытчиком, его бояться надо – тогда только женщина будет счастлива. Будь проклято равенство, пусть здравствует рабство!» Понимаете? Ну? Что мне было делать?

– Где вы встретили Аню в Сочи?

Львов странно усмехнулся:

– Около магазина кулинарии… Она выходила, а мы с женой собирались войти в него…

«МВД СССР, УГРО. Судя по показаниям Львова, на Рице убита Петрова. Костенко».


«Костенко. По месту нахождения. В семидесяти метрах от той ямы, где обнаружен труп неизвестной женщины, миноискатель определил топорик, закопанный на глубину тридцати сантиметров. Топорик остро отточен, производство, по первому заключению экспертов, не русское. Сухишвили».


«МВД ГССР, полковнику Сухишвили. Прошу срочно отправить топор в Магаранское управление майору Жукову для предъявления на опознание шоферу таксомоторного парка Цыпкину, предупредив об ответственности за дачу ложных показаний. Костенко».

6

В доме бегали, падали, кричали, смеялись, плакали, веселились трое малышей-погодков, две девчушки и мальчик, только, видно, научившийся ходить. В доме счастливо, подумал Костенко и сразу почему-то вспомнил тот вечер, когда Маша ушла в больницу делать первый аборт, а было им тогда по двадцать три года, она училась, он начал работать в МУРе, зарплата – сто десять (тогда, правда, звучало лучше – тысяча сто), комнаты не было, снимали угол в Кунцево, испугались. Простить себе этого Костенко не мог, но он к этому пришел не сразу, такое сразу и не понимаешь вовсе, только с годами, отдаляясь от самих себя (ибо молодость и есть единственно истинный ты), начинаешь понимать всю невозвратимость, преступную невозвратимость случившегося. Господи, ну ютились бы втроем, ну отказали бы себе еще в двух порциях мяса, черт с ним, разве ж хлебом единым живы?! Зато сейчас человеку было бы уже двадцать пять лет…

– Вы проходите, проходите, пожалуйста, – как-то открыто, радостно пригласила Галина Ивановна, приемная сестра врага, за которым шел Костенко. – Я их скоро спать уложу, они у меня спят при открытых окнах, сразу угомонятся. Садитесь, располагайтесь, чай сейчас будет готов…

«Будь я проклят, – подумал Костенко. – Если бы она была одна, я бы спокойно выполнял свой долг, а мой долг сейчас состоит в том, чтобы быть змеею, хамелеоном, а здесь бегают эти люди, прекрасные, лобастые люди. У всех младенцев лбы сократов – как интересно, а?! Мужчина начинает понимать красоту младенца только в моем возрасте, дожить бы до дедовства – вот счастье, а?! Как бы по дереву незаметно постучать?»

Галина Ивановна унесла детей, уместив их всех – каким-то невообразимым, стремительным движением – в одной руке. Они обвили ее шею, грудь, голову толстыми ручонками; начали кричать Костенко: «Даданьи, даданьи!»

– До свиданья, люди, – сказал Костенко, прокашлявшись, – спите на здоровье.

Женщина вернулась быстро, в комнате, где стояли кровати, была уже тишина, засыпали дети действительно мгновенно, а может, и не заснули еще, но мать сумела приучить их к тишине в спальной комнате.

– Сейчас, – сказала она, – теперь я пущу других детей, они чумятся, я боюсь, мои архаровцы их затискают.

Она открыла дверь на веранду, и оттуда влетели четыре щенка, южнокрымские бело-желтые овчарки, ринулись кругами по комнате, скулили, целовали ноги хозяйки, прыгали, сшибая друг друга, только б первому тронуть носом руку божества.

– Сейчас, – сказала Галина Ивановна, – они тоже быстро устанут, только-только оправляются, уколы-то я им вкатила свои, от души…

Щенки действительно устроились около ее ног, когда она села напротив Костенко.

– А теперь давайте говорить, – открыто и добро улыбнулась женщина. – Мне сказали, что вы из газеты…

– Меня просили написать о самом интересном в крае… А самое интересное – судьбы людские, вот почему я начал с визита к вам.

– Как доктор говорите: «Начал с визита». Так старые доктора выражались…

– Расскажите о себе, Галина Ивановна, о своей жизни…

– А что рассказывать-то? Счастлива я – и все тут. Дети, муж, собаки, живность… Соседи хорошие…

– Сначала сказали об живности, а потом уж соседи?

– Конечно, – удивилась женщина, – а как же иначе? Животные хоть и лишены слова, но они ж наши «меньшие братья»… В чем-то нас лучше, я в это верю… У них чрезвычайно развито чувство благодарности; посмотрите в коровьи глаза – вам страшно станет, если вы еще до конца не заурбанизировались…

– «Дай, Джим, на счастье лапу мне, такую лапу не видал я сроду», – прочитал Костенко.

– Именно… Вы замечали, как собаки и кошки кладут свои руки вам на колени? – спросила женщина, ненавязчиво поправив Есенина. – Возьмите собаку за руку, поговорите с ней, вы почувствуете, как живет ее ладонь; пожалуй, их руки более жизненны, более чувствительны, чем наши…

– Когда вы ощутили в себе такую любовь к животным?

– Когда впервые столкнулась с людской несправедливостью.

– Когда это случилось?

– Когда отец ударил маму…

– Простите… Это вы о родном отце?

– Родного я не видела. Я считала, что Кротов и есть мой отец…

– А отчего он ударил маму?

– Она гладила ему пиджак, черный у него был, английский, он его за всю жизнь только раз пять и надевал, а я котенка принесла, а он мяукал, и мама стала его кормить кефиром с пальца, тот сосал палец, успокоился, не плакал, а потом запахло дымом – про утюг мама забыла… Прибежал он… Ну и ударил… С тех пор я перестала его воспринимать – какое-то черное пятно перед глазами.

– Но мама умерла, не пережив смерти Кротова – разве нет?

– Привычка это… Не инстинкты, как у животных, не внутренний, врожденный разум, а именно привычка…

– После этого случая вы и уехали от них?

– Не сразу. Я ведь еще училась, да и маму было жаль…

– Они очень страдали по Коле?

– Свыклись. Сначала надеялись, что вернется, очень ждали в пятьдесят шестом, думали, сидит, не пишет, не хочет отца подводить, знаете, как тогда на родственников репрессированных смотрели… А он еще давал уроки на дому, а за это сразу б погнали из школы!

– «Он» – это… Кротов?

– Да. Мне невозможно называть его «отцом»…

– Культа сына в доме не было? Борца за Родину? Погибшего солдата?

– Он не любил громких слов… Держал фото у себя над кроватью, и все.

– А сам воевал?

– Нет.

– Значит, считаете, зло, свершенное ближними, неминуемо порождает какое-то особое чувство противостояния, обнаженную доброту, что ли?

– Ну это вам, пишущим, лучше определять, – ответила Галина Ивановна и вдруг вскочила со стула: – Бог мой, чайник!

С кухни она весело прокричала:

– Ничего, на заварку хватит. Вам покрепче?

– Если можно.

– Можно. Мне дядя присылает из Адлера, он там на фабрике работает, развешивает чай…

– Чей дядя? – спросил Костенко, чувствуя постоянное неудобство из-за того, что не может говорить женщине правду. Но он понимал, что делать этого нельзя – а вдруг Милинко… Какой там, к черту, Милинко?! При чем здесь несчастный Григорий Милинко?! Пусть вечная память будет солдату морской пехоты Милинко, мы ему воздадим память, вот только найдем Кротова, мы его найдем обязательно, а сейчас надо молчать, потому как может статься, что Николай Кротов решит навестить «сестру», спросит про родителей – не полная же он беспамятная скотина? Злодей подчас сентиментальнее нормальных людей. Вдруг ему папину фотографию захочется получить, того папы, который мог маму из-за черного английского пиджака хлобыстнуть по лицу… Тут много чего-то такого, что может пролить свет на характер Кротова… Поэтому ненавидь себя, Костенко, но сиди, тяни резину, играй, змействуй, однако сумей набрать столько информации, сколько можно. Деталь решает успех книги или картины; так же и у тебя. Деталь – и операция готова, только деталь точная, бесспорная.

…На всякий случай поинтересовался:

– Из детского дома в последние месяцы вас никто не разыскивал?

– Ну как же, разыскал воспитатель…

– Любили воспитателей?

– Очень. На всю жизнь…

– А как звали того, кто вас разыскал?

– Ой… Я даже не запомнила, он так невнятно сказал, на поезд торопился, сказал – скоро нас всех соберет на встречу…

– Интересно своих питомцев найти, я его понимаю…

«Надо срочно дать ориентировку на Осташков, – понял Костенко, – впрочем, видимо, поздно. Он наверняка должен был поехать к матери Милинко. Или уже был там. Он должен там быть, он наверняка там был – когда только? Почему сейчас? Он должен был навестить “родные” места сразу же после войны. Нет. Тогда побоялся бы – вдруг шальная проверка документов, а там одна старуха Милинко на весь район, однофамильцем не скажешься…»

– Вы что задумались? – спросила женщина.

– Да так, лезет в голову разное… Покажите ваш семейный альбом, а?

– А чего ж не показать, покажу.

Костенко долго перелистывал альбом, потом удивленно спросил:

– А где ж Коля?

– Как где? Там. И в осоавиахимовской парашютной школе, и на аэродроме в Адлере…

Костенко подвинул женщине альбом, она начала медленно перелистывать страницы.

– Поглядите, это отец наших людей, – она кивнула на спящих щенков. – Красив, а?

– Очень.

– Только глаза желтые, это плохо; желтоглазые – дурни, очень доверчивы, но одновременно злые. Странный симбиоз, да?

– Да, – ответил Костенко, наблюдая за ее пальцами, переворачивавшими страницы, – очень странный.

– А это мой муж. Вы его дождетесь?

– Зависит от того, когда он возвращается…

– По-разному. Иногда за полночь, он делом живет.

– А это кто? – спросил Костенко, указав на пожилого бородатого человека.

– Дядя Авессалом, я ж говорила, который чайник, – она засмеялась своей шутке. – Из Адлера, брат мамы…

Женщина пролистала альбом до конца, удивилась, начала листать снова:

– Как же так, здесь были три фотографии: Коля в осоавиахиме, на аэродроме и перед уходом в армию…

– Он там бритый был?

– Коля? Нет, с чубом, красивый парень, косая сажень в плечах, копия отца, словно вылитый.

– Галина Ивановна, а отец… Кротов… был жадным человеком?

– А что такое жадность? – задумчиво спросила женщина и снова начала перелистывать альбом; на лице ее было недоумение.

– По-моему, жадность не нуждается в определении…

– Еще как нуждается… Он был расчетлив: чертежник, что ж вы хотите, а один из его дядек ловил собак, этим и кормился, сдавал на мыловарню… Мама ненавидела дядьку, я помню, когда он однажды заговорил о нем, мама крикнула: «Умоляю тебя, никогда не говори при мне об этом изверге!»

– Почему?

– Какие-то вещи даже у мамы спрашивать неловко. Она тогда побледнела вся, синяки под глазами мгновенно набрякли… Нет, но где же Колины фотографии?!

– Ваш воспитатель альбом смотрел?

– Конечно, это ж у нас в традиции – альбомы рассматривать.

Перед тем как показать Кротовой фотографию ее сводного брата, Костенко спросил:

– Вы не договорили, Галина Ивановна… Про жадность и расчетливость…

– Понимаете, мама очень добрая была, ангельской души женщина… Готовится, например, его день рождения отпраздновать, пирогов напечет, самогонки наварит, на водку он денег никогда не давал, а пироги мама делала с луком и картошкой, объедение… С яйцами еще очень любила печь, с грибами; мы с ней часто в горы уходили, грибов насобираем, насушим, а потом всю зиму суп едим, картошка своя, ничего у него можно и не просить… И еще мама икру делала грибную – знаете, какая икра?! Ну вот… Поставит приборы на стол, стаканчики там, тарелки, а он только пальцем тычет: «Здесь кто, здесь кто, здесь кто?» Мама отвечает, а он: «Этот мне не нужен, этого морду видеть не хочу, этот слишком болтает, распустился, позволяет себе всякое, от греха, нечего с ним знаться; этого не пущу, пьяница, начнет песни орать, как в деревне…» Когда умер, на книжке осталось девять тысяч… А черный костюм так себе и не купил…

Костенко достал из кармана пиджака бумажник, раскрыл его, показал фото женщине:

– Этот воспитатель у вас был?

– Ой, батюшки-светы, он!

– Когда он вас навестил?

– Да с месяц, наверное…

– Одет был во что?

– Так он капитан, моряк, в звездах я не разбираюсь, правда… Погодите-ка, а почему вы из газеты – и с этим?

– Я пишу для журнала «Человек и закон», а мы там всякие дела раскручиваем, Галина Ивановна… Адреса он вам, конечно, не оставил?

– Обещал написать.

«Значит, он сжался перед броском, – понял Костенко. – Он подбирает последние крохи, он не хочет, чтобы хоть что-нибудь осталось после него на память».

– Но он такой же, как на фотографии?

– Покажите еще раз, я его глаза сразу увидала, они запоминаются – глаза человека, знавшего, что такое блокада Ленинграда…

– А как можно такие глаза описать?

– Они очень живые, но в самой глубине – пустота, боль непроходимая, затаенность, страх перед завтрашним днем. Так мне кажется, хоть я блокаду почти не помню. Помню только, каким тяжелым и холодным был кусок хлеба и как в нем пальцы вязли… Как в пластилине…

Она взяла фото, посмотрела:

– Он сейчас в очках, с усами, потолстел…

– Усы – седые?

– Знаете, нет… Он вообще почти совсем без седины, шатен, не дашь его возраста, выглядит значительно моложе…

– Это очень опасный преступник, Галина Ивановна. Очень. Если он к вам вдруг, – вряд ли, конечно, но если, – придет, вы не вздумайте сказать ему про мой визит. И не покажите вида, что заметили пропажу фотографий… И вот вам телефоны – здешний и московский… А теперь давайте-ка вспоминать – все, что только можно о нем вспомнить.

Ретроспектива-VI [Апрель 1945 года]

От Осташкова Кротов шел по заросшему большаку, сквозь пустые, словно бы вымершие деревни; несколько деревень он угадал лишь по остаткам труб – все остальное сгорело.

К колхозу «Светлый путь» – всего шесть дворов цело – он подошел под вечер, свернул с большака на опушку леса, присел на пенек и долго изучал дома – хотел проверить себя, определить дом Милинко, соотнося свой анализ с обликом морячка, который, раскачиваясь, шел по лесной дороге под Бреслау.

«Руки у него были хорошие, – вспомнил Кротов, – жилистые руки, работящие, значит, топор умел держать, венцы б подвел и крышу мог перестелить… А здесь все дома завалились… Хотя война, мужиков на фронт угнали, за четыре года и дворец покосится без глаза, за хозяйством надо каждодневно смотреть, иначе порушится все, отец прав был, когда каждый день наш дом обхаживал; умный у меня батька, пристраивал помаленечку, чтоб зазря никого в зло не вводить, а главное зло – зависть людская; черви завсегда крокодилам завидуют, не зря батя говорил, что крокодил – умное животное и попусту никого не обижает: “Голод не тетка, того хватает, кто сам попадается под зуб, – а ты не попадайся. Попал, зараза – сам виноват”».

Кротов поднялся, решительно пошел к крайнему дому – на наличниках еще угадывалась краска, и крыша, как новая, выделяется среди других, убогих, плешивых; молодец, Милинко, хорошо матери подмогал, не текло у старухи над головой эти годы…

Его вдруг передернуло, руки похолодели – убирать так ему еще не приходилось, а что делать-то, придется. Как в письме морячок писал: «Вы у меня, дорогая мама, одна на белом свете, поэтому, пожалуйста, дождитесь моего возвращения, и все тогда хорошо у вас будет, и здоровье поправится». Значит, единственный свидетель. А вот письма ушли! Дурак, уроки шарфюрера Луига забыл, обрадовался, себя сдержать не смог. И ушли те письма, ушли, окаянные, с фото ушли, и адресов не помню, лучше не думать об этом, руки опустятся. Как это Луиг говорил? Балтийский немец русским себя считал, дворянином. «Три процента шальной удачи я вам гарантирую. Только исповедуйте дворянство, даже если вы из разночинцев; дворянство – это особость, это как СС у Гиммлера, помазанники, им – удача».

Кротов распахнул дверь; провизжали несмазанные петли; вошел в темные сени; услышал мужские голоса; замер, хотел было тихонько уйти, но, видимо, дверь открывал неосторожно.

– Заходи, кто там! – услыхал он мужской голос.

Кротов вошел в дом; за столом сидели два солдата: один лет пятидесяти, второй молоденький; старуха доставала из печи чугун; пахло вареной капустой.

– Здравствуйте, – сказал Кротов. – Мне б только мамашу Грини Милинко повидать, я с ним в одной части…

– Ой, миленький, – заохала старуха, лицо треугольником – от голода, видать, да и оттого еще, что платочек так повязан был, белый в черный горошек. – Заходи, сынок, заходи! Вот радость-то: и брат в гости приехал, и племяш, и сыночка друг. Садись, садись к столу!

Кротов бросил свой рюкзак в угол, неловко, боком присел на табуретку. Старик протянул ему руку:

– Горчаков я, Андрей Иванович, а это – сын мой, Иван…

– Лебедев, – сказал Кротов. – Гриша.

– Ну давай, Гриш, за скорую победу и с возвращеньицем…

Выпили, закусили галетами и свиной тушенкой.

– Что ж это я?! – засуетился вдруг Кротов. – У меня ж тоже в рюкзаке кое-что есть к столу…

– Оставь, – сказал Горчаков, – ты ж не здешний, уважил старуху, пришел от сына, береги на дорогу… Сам-то откуда?

– Из Смоленска… А я ведь, мамаша, принес вам радостную новость: Гриня орден получил и отпуск, так что ждите, вот-вот прибудет.

– Ой, Господи, Андрюш! Вань! Гриня едет! Господи, вот счастье-то! – старуха поставила на стол чугун с вареной капустой, заправленной американской тушенкой, оттерла кончиком платка глаза, в которых показались слезы, перекрестилась на образа. – Отец не сможет на сына полюбоваться, белы косточки от него остались…

– Ладно, радости горем не перечь, – сказал Горчаков, – Гриня выжил, и то Богу поклонися… Выпьешь, что ль?

– Да как за это не выпить? – то плача, то смеясь, ответила старуха, и вдруг Кротов увидел, что не старуха она вовсе, убрать бы морщины да покормить – красавица еще, и глаза – с блюдце, синие, северные; неверно говорят, что холодные они, в них жару побольше, чем в иных черных…

Ели молча; на висках выступил пот; женщина ела мало, по-птичьи, следила, как едят гости, сразу же – как только тарелки пустели – подкладывала еще, не спрашивая…

«А Гретта всегда пытала: “Еще хочешь?” – вспомнил Кротов свою ювелиршу Пикеданц. – А как ей ответишь, что, мол, хочу? Я ж от природы скрытный и застенчивый; хочу, а вслух не произношу, злюся, а озлившись вконец, жахаю промеж глаз от всего сердца».

Выпили еще по одной, женщина и ее родичи петь начали, на два голоса пели; Кротов, сказавшись пьяным, вышел, присел на завалинку, прислонил голову к бревнам – сосна, тепло хорошо держит, впервые за четыре года подумал: «А может, зря я тогда к немцу рванул?»

Он свернул козью ножку, махорки татарка Роза отвалила от души; татарки – добрые; затянулся, закашлялся, самокрутку бросил, втер башмаком в землю; яростно втирал, глубоко; увидал червя; тот выползал из-под башмака, набегая на самого себя мягкохрящистыми кольцами. Кротов долго наблюдал за тем, как стремительно сокращались эти кольца, как червь уходил от башмака. Ну давай, ползи, милый, ползи, думай себе, что спасся, скорее, дальше ползи, ишь, и торопиться перестал, успокоился, вроде людишек, тоже, как успокоятся, так и расслабляться начинают, а нельзя, конец это, погибель.

Он дождался, пока червь отполз подальше, крадучись, поднялся с завалинки, подошел к твари, опустился на корточки, чиркнул спичкой, поднес ее к голове червя – тот начал извиваться, откуда только сила в нем взялась такая, словно хлыст бился.

И вдруг Кротов ощутил на себе взгляд; он умел чувствовать взгляд; он понял, что смотрят на него из окна; спичку он не сразу бросил, продолжал червя жечь; потом рухнул на колени, сыграл плач, плечами задергал, повел лопатками.

«Ну решай, что будешь говорить, – приказал он себе, – и не вздумай голову поднять, не покажи вида, что почувствовал, как они тебя рассматривали, когда ты божью тварь жег».

Он медленно поднялся с колен, втер червя в землю ногой, вытер глаза, будто слезы убирал, постоял, играя горе, безнадежность, отчаяние, потом лишь вернулся в дом.

За столом молчали.

Кротов сел на свое место, поднял стакан:

– Моего батю, как и Гришиного, тоже черви поели, – тихо сказал он, – тоже белы косточки остались… Мы вместе воевали… В одной части… В окружении были… Я в разведку ушел, семь дней блуждал по лесу, а вернулся обратно, лежит мой батя, синий уж, и черви в него вползают; белые да розовые, и все жирные, кольцатые…

Женщина заголосила, Горчаков сказал:

– Ну будет, будет…

– Ах ты, сиротинушка, – тихо сказала женщина и погладила Кротова по плечу, – сколько ж сирот ноне на Руси нашей многострадальной?! Андрюшка и Ванечка тоже сироты, – кивнула она на родичей, – моя сестра преставилась, пока они воевали, голода не перенесла; мой мужик сгинул, да, почитай, в кажном дворе мужик погиб. У Татьянихи вон даже дед на фронт ушел, добровольным, так и его убило, хоть и не в окопе воевал, а развозил харч…

– Ничего, отстроимся, снова жизнь пойдет, – сказал Горчаков.

– Ты – мужик, тебе – что? – вздохнула женщина. – А бабам как? Мне-то сорок пять, поздно уж, а что тридцатилетним делать?

– Да не плачь ты, душу не изводи, – рассердился Горчаков. – Не на поминки пришли, поплакала – и будет, Гринька-то живой, об сыне теперь думай…

– Гринечка, – тихо повторила женщина, – сыночек мой ненаглядный, обниму, лепешек напеку, он с гречки лепешки любил, а я крупы еще с мирного времени приберегла, прокаливаю в печке, почитай, каждый месяц.

Ванюша рассмеялся:

– Уголья останутся…

– А вы когда обратно, на фронт? – спросил Кротов разом отца и сына.

– Меня демобилизовали, – ответил Горчаков. – Три раны, да чахотка еще открылась… Ванюшка через неделю возвращается. А ты?

Кротов понял, что план его не удался, останется свидетель, трех сразу не кончишь! Старуху-то придушить можно было, по-тихому, а потом печь разжечь и заслонку закрыть – угорела, мол, и весь разговор…

– Я завтра, Андрей Иванович, – ответил он.

Он достал из вещмешка две банки тушенки и пачку с яичным порошком:

– Мамаша, это Гриня велел передать.

Женщина снова заплакала, дорогие подарки унесла за печку, постелила кровать:

– Тут ты, Гришенька, с Андрей Иванычем отдохнешь, а Ванюшке я на полу перинку брошу, у печки, тепло будет…

Перед сном поговорили о соседях – у кого какие заботы; Горчаков вспомнил лесника, того на фронт не взяли, хромой, надо б у него леса попросить – строиться, может, уважит.

– Батя, – откликнулся Ванюшка, стягивая гимнастерку, – чего ж на мамашином пепелище строиться? Вечно в сердце боль будет. Лучше на озеро, мамаша оттуда была родом, а так будто на могиле будешь жить.

– Это как понять «будешь»? – спросил Горчаков. – А ты не будешь, что ль?

– Я не буду, батя, я в институт пойду, на инженера учиться, сейчас кто технику знает – берут с руками.

Горчаков начал ругаться с сыном: «Нельзя землю кидать, грех это». Кротов отнес посуду за занавеску, к печке, рассчитав, что старуха пойдет следом; она и пошла: «Да что ты, сынок, я помою сама!» Он присел на табуретку, заговорил о своей родне – сочинял слезливо, – потом перевел разговор на родню старухи.

…Когда все уснули и женщина на печке начала жалостливо, тихонько похрапывать, Кротов поднялся с кровати; Горчаков что-то пробормотал, повернулся на правый бок, потянул на себя одеяло, зачмокал… Кротов подошел к рамочке, висевшей на стене, – там были фотографии, много маленьких фотографий; он эту рамочку сразу приметил. Гриня Милинко был в морской форме, фото маленькое, тусклое, второе фото – получше, снят в группе, третье – ребенок еще. Военные фотографии он вынул из рамки, долго их рассматривал – кто знает, может, Ванятка этот самый по нужде захотел, или старуха голову подымет, нет, посапывает, спит. А может – притворяется? Ты что, сказал себе Кротов, ты куста не шарахайся, старуха твою школу не кончала. А червь? Они это не забыли. Или забыли? Я ж слезу про батю подпустил; ничего, батя простит, главное – мне выцарапаться. Ну спросят, зачем фото взял, коли заметили, тогда что? А ничего. Скажу, аппарат у меня трофейный, переснять хотел, большие напечатаю, а то чего ж огрызки висят…

Кротов положил фотографии в орденскую книжку Милинко, держал ее не в гимнастерке, а в карманчике на нижней рубахе, потом передумал, сунул между документами, лег рядом с Горчаковым, уснуть не мог, ждал рассвета.

Поднялся сразу, как только услыхал, что женщина проснулась.

– Мамаша, – прошептал он, – дай солдатикам поспать, а я пойду.

– Да что ты, сынок, – откликнулась она, – как же так?! Я чайку нагрею, так нельзя идти, дорога-то долгая…

– Свою мамашу тороплюсь повидать, к вам-то первым пришел…

– Ну так хоть холодного чайку выпей да хлебушка съешь…

– Я хлебушка на дорогу возьму, мамаш, а водички выпью с ручья, тут у вас ручьи чистые.


Женщина проводила его на крыльцо, перекрестила, утерла глаза; уже возле леса Кротов оглянулся – она по-прежнему стояла на пороге, помахала ему рукой, снова вроде бы заплакала…


«Кто технику знает – с руками рвут, – повторил про себя Кротов слова Ванюшки. – А меня так научили машину водить и мотор чувствовать – как здесь хрена научат. Теперь схорониться надо, уходить в глубинку, войне – конец, неделя, две и – точка, профукал Адольф свою страну, и меня профукал с моими мечтами, чтоб ему ни дна ни покрышки, психу усатому, и нашему очкарику, Власову-освободителю – туда же!»

7

Авессалом Евдокимович Нарциссов, дядя Николая Кротова по материнской линии, войну провел на передовой, в стрелковой роте; трижды был ранен, в партию вступил осенью сорок первого. Ночью, во время тяжких боев, когда немец жал под Ельней и в бой вступали полки московского ополчения, Нарциссов видел, как по разбитой бомбами дороге, на двух «эмках», подъехали к высоте военные; один небольшого роста, широкоплечий, с генеральскими звездами в петлицах гимнастерки; он долго смотрел в бинокль на пожарище, потом закрыл глаза, прислушался к перестрелке, смахнул слезы, устало опустился на землю, сказал, словно себе самому:

– Спасли старики столицу.

(Потом только Нарциссов узнал этого человека по фотографиям – маршал Жуков.)

Нарциссов видел, как погибали ополченцы из коммунистической дивизии: они и погибали-то деловито, просто-напросто выполняли свой долг, жили по закону чести, по этому же закону и гибли.

Тогда-то Нарциссов и вступил в партию; приняли его в окопе, там же, перед атакой, выдали красную книжку. Вернулся он осенью сорок пятого, с Дальнего уже Востока, кавалер ордена Славы и трех боевых медалей, с четырьмя нашивками за ранения, две желтые и две красные.

– Думаете, молодежь знает, что означают эти нашивки? – усмехнулся Нарциссов, протягивая Костенко свою фронтовую фотографию. – Бьюсь об заклад – нет! Рассказывать молодым о войне надобно интересно, с подробностями, а я как погляжу, им сухие статейки читают, а они в это время «морской бой» разыгрывают: «попал», «утопил», «промазал».

– Авессалом Евдокимович, правы ли вы? – возразил Костенко. – Во все века старшее поколение поругивало тех, кто шел следом.

– Позволю себе не согласиться с вами. А Тургенев? «Отцы и дети»?

– По-вашему, он – на стороне Базарова? Это мнение критика навязала, на самом деле Тургенев весь на стороне дяди. Он понимал, – гений угадывает тенденцию четче любого ученого, кожей угадывает, чувством, – он понимал, что родилось новое качество русского человека в условиях отмены рабства. Он готовил к этому читателя, но неужели Базаров вызывает в вас симпатию?

– Не браните при мне Тургенева и не подвергайте сомнению его искренность в чем бы то ни было – он мой кумир.

– Умолкаю.

Старик помешал ложкой черный, с красным отливом чай:

– Только не вздумайте класть сахар, я, как старый чаевод, не понимаю людей, которые глумятся над дивным напитком здоровья.

– Я никогда не пью чай с сахаром. Меня монголы к этому приучили. С салом – пожалуйста, с солью и с молоком – тоже прекрасно, а с сахаром, вы правы, не чай, лучше уж пить лимонад, подогретый до шестидесяти градусов.

– Приятно говорить со знающим человеком, – удовлетворенно откликнулся Нарциссов. – Итак, вас интересует, кто из однополчан побывал у меня этой зимою? Был, был один молодой человек, но я его совершенно не помню, а у стариков память либо необратимо склерозирует, либо, наоборот, прозрачна. Я, смею похвастать, отношусь ко второму типу старцев.

Костенко понимал, что фотографию Кротова показывать старику пока что нельзя – у него ведь в бумажнике фото Кротова семилетней давности, без усов и очков, всякое может случиться, а вдруг признает племяша. Хотя в честности Нарциссова сомневаться не приходилось, разговор принял бы совсем иной, не «журналистский» оборот, да и неизвестно еще, как старик отнесется к правде – лгать ему нельзя, а сердце его щадить должно.

– Моряк?

– Да.

Вспомнив данные Тадавы о номере ордена Красной Звезды, которым был награжден Милинко, Костенко уточняюще сказал:

– И, как настоящий ветеран, «Звездочку» носит?

– Именно так. А почему вас интересует этот человек?

– Нам кажется, что он – аферист, Авессалом Евдокимович. Точных данных нет, но предположение грызет сердце.

– Журналисты на домыслы падки…

– Случается. Хотя я профессию журналиста ценю сугубо высоко. А вы поглядите-ка ваш семейный альбом – все фотографии на месте? Или что-нибудь пропало? Вы ведь наверняка с ним фото рассматривали?

Старик принес два альбома. На одном было написано: «семья Нарциссовых», на другом, красной тушью – «братья».

– Это – фронтовой, – пояснил он, кивнув на слово «братья», – иначе ведь и не определишь однополчан, только так…

– Он, кстати, как вам представился, этот моряк?

– Минин, – ответил Нарциссов и начал листать альбом.

– Но он не показывал вам свои документы?

– Не в суде ж мы, не в милиции, упаси Господь… Смотрите-ка, действительно, заика пропал.

– Это кто ж?

– Племяш. Сын покойной сестры, Колька.

– А почему заика?

– Заикался сильно, головой тряс, страдал от этого, агрессивным стал, всех подряд дубасил, иначе, считал, девчонки на него внимания не обратят, а как другие юноши – словом – располагать к себе не умел.

– Где он?

– Сгинул на фронте, наш «капитан Немо».

– Почему «капитан Немо»?

– Мечтал стать моряком или летчиком, готовил себя к судьбе сильной личности… Нет, действительно, три фотографии исчезли! Зачем они капитану, в толк не возьму!

– А в каком году ваш племяш пропал без вести?

– С сорок первого писем не было, с осени.

– Он на каком был фронте?

– На Южном. Последняя треуголка из-под Киева пришла, шел на передовую, в первый бой…

– Сохранилась?

– Конечно.

– Тоже в этом альбоме?

– Нет, письма у меня в особых конвертах, я их музею обороны Севастополя завещал.

– И письма рассматривали с капитаном?

– Конечно.

– Ну, значит, не найдете вы там письма от племянника, – раздраженно сказал Костенко. – Вы извините, я отъеду на полчаса и вернусь – надо срочно в редакцию позвонить…


«Магаран, угро, Жукову. Срочно ответьте, страдал ли “Милинко” заиканием. Костенко».


«Костенко, по месту нахождения. “Милинко” заиканием не страдал, говорил внятно, очень медленно, певуче. Жуков».


«Костенко, по месту нахождения. Топор, предъявленный майором Жуковым, опознан Цыпкиным как принадлежащий “Милинко”. По заключению экспертов, такого рода топорики были на вооружении немецких саперов во время Великой Отечественной войны. Подобный топор хранится в музее Советской Армии как экспонат под номером 291/32. Тадава».


…Костенко прочитал это сообщение, когда готовился выехать с Месропом Сандумяном из адлеровского горотдела на беседу с однокашником Кротова, ныне директором завода Глебом Гавриловичем Юмашевым.

– Ничего не понимаю, – повторил Костенко. – Вся версия летит к чертовой матери. Если человек был заикой, а теперь говорит как Цицерон, что прикажете думать?!

Месроп возразил – как мог почтительно:

– Но ведь их лечат, Владислав Николаевич.

– Да?! Вы хоть одного вылеченного заику видели?! Это «Техника – молодежи» лечит, а не врачи! Это еще только будут лечить, да и то бабушка надвое сказала! Проклятье какое-то, прав генерал – когда поначалу много информации, жди беды, все отрежет, останешься на мели, как Робинзон Крузо, с голой задницей…

– Но топор опознан…

– Ну и что?

– Это улика.

– Какая, к черту, улика?! Если возьмем Кротова, он скажет, что топор продал еще в Магаране на толкучке одноглазому инвалиду – вот и прошу вас искать этого инвалида! Все косвенно. Все косвенно, кроме одного – адлерский Кротов был заикой, а магаранский «Милинко» говорил нормально…

8

…Юмашев внимательно посмотрел фотографию, положил ее на стол, ответил твердо:

– Да, это Кротов.

– «Немо»? – спросил Костенко.

Юмашев на какое-то мгновение задумался, потом ответил – с каким-то странным, жестким, быстрым смешком:

– Именно так. «Немо Амундсенович Заика»… Скажите на милость, вы его в глаза не видали и такие подробности знаете. А я забыл. Не напомни вы – ни за что бы не вспомнил.

– А почему вы так странно улыбнулись, когда вспомнили? – спросил Костенко.

– Заметили?

– Профессия такая.

– У меня, между прочим, подобна вашей. По цехам идешь – замечай, иначе все разнесут по кирпичикам. Только вы за это наказать можете, а я обязан по-отечески журить прощелыгу, чтобы он посовестился впредь воровать соцсобственность и понял, наконец, что зарплата – это честнее, чем уворованное добро, хоть и меньше в оплате. Если б мог гнать взашей мерзавцев, спекулирующих званием рабочий, если б мог поощрять реальной, ощутимой премией, если б, наконец, неисправимых прогульщиков и расхитителей мог посадить, как вы…

– Я посадить не могу – к счастью. Посадить может прокуратура, мы под нею ходим.

– Ну и плохо!

– Нет, хорошо! Беспамятство – опасная штука, Глеб Гаврилович.

– Вы на то время не нападайте, не надо… Были перегибы, но время трогать не след, правильное было время…

– Если то было правильным, значит, нынешнее – нет?

– Я этого не сказал.

– Что ж вы позицию свою не отстаиваете? Коли замахнулись – рубите. И речь идет опять-таки не о том, чтобы нападать на то время – после драки кулаками не машут, просто надо помнить. Я все помню, Глеб Гаврилович, оттого нынешнее время – при всех его издержках – ценю высоко. Оно – доброе, и если сейчас это не все понимают, придет время – поймут. А в том, чтобы алкашей и расхитителей гнать взашей, я с вами согласен, не думайте. Только по закону, а не по вашей воле или чьему доносу. Вот так-то. Ну давайте вернемся к Заике.

– Что он натворил?

– Он – враг.

– Доказательства есть?

– Это хорошо, что вы доказательств потребовали. Раньше-то, в те времена, которые вам по душе, мы себя этим не очень обременяли, – не удержавшись, заметил Костенко. – Прямых улик нет, одни косвенные.

– Он что, изменник Родины? Каратель?

Костенко вдруг расслабился, полез за сигаретой:

– Почему так подумали?

– Потому, что я учился с ним в одном классе пять лет, духовную его структуру знаю достаточно хорошо.

– Он заикался сильно? – неожиданно спросил Костенко.

– Как вам сказать… Иногда – сильно, а так – в меру; очень чавкал некрасиво перед тем, как начать заикаться…

– Про карателя – вы попали в десятку. Мы искали его по поводу двух убийств, зверских, фашистских прямо-таки, а вышли на его власовское прошлое…

– Взяли?

– Что? – Костенко сыграл непонимание. – О чем вы?

– Будет вам, – устало сказал Юмашев. – Прекрасно вы понимаете, что я имею в виду арест…

– Нет. Мы собираем о нем все сведения – по крупицам, самые, на первый взгляд, незначительные.

Юмашев начал расхаживать по кабинету, остановился около большого – чуть не во всю стену – окна, долго смотрел на заводской двор, потом вдруг побежал к селектору, яростно нажал кнопку:

– Водитель МАЗ 32–75! Как тебе не стыдно?! Ты левым колесом на асбестоцементные трубы наехал! Это ж хулиганство!

Голос Юмашева грохотал на весь заводской двор; он снова бросился к окну; Костенко и Сандумян, переглянувшись, поднялись, подошли к нему; шофер выскочил из машины, недоумевающе, со страхом смотрел на громадину административного корпуса.

– А оштрафуй я его – уйдет к соседу, – зло сказал Юмашев, – всюду стены заклеены: «Приглашаем на работу!» Благо социализма обращается в его противоположность! Допечатали б хоть: «Требуются характеристики с предыдущего места работы, пьяниц и лодырей не берем!»

– Опять-таки согласен, – сказал Костенко. – Стопроцентно…

Юмашев дождался, когда шофер отъехал, осторожно маневрируя между трубами, разбросанными в беспорядке, вернулся за стол.

– При всем при том одного, главного, все-таки мы достигли: коллективизм, чувство локтя, верно ведь? – как-то ищуще, с затаенной горечью спросил он.

– Не везде, не всегда и не во всем, но даже то, чего добились, – серьезное дело, – согласился Костенко. – А чего стоит один наш черный рынок на книги? Это ведь и есть революция культуры.

– Кстати, Кротов не читал книг. Вообще не читал, можете себе представить?! Гундел постоянно: «Неинтересно, так не бывает, неправда!» Я с ним подрался однажды из-за того, что он на Гулливера попер: «Нет таких гномов, ерунда это все!» Я ему и так доказывал, и эдак, а он свое: «Людей дурачат, а сами за дурацкие сказки деньги лопатой гребут!» – «Так он же умер, Свифт!» – «Значит, кто другой за него гребет!» Это в нем от отца. Тот говаривал: «Линия – единственная правда в жизни, все остальное бессмыслица. Только чертеж позволяет понять сущность правды». Он ему и привил эдакий практицизм, «что нельзя пощупать и увидеть – то не существует, обман и химера».

– А как это сопрячь с «Немо»?

– Любил слушать. Если ему рассказывать – он слушал охотно, но только чтобы была сила и исключительность; честолюбив был болезненно; когда его прокатили, не приняли в комсомол, – за то как раз, что читать не любил, – он избил нашего секретаря, Гошку, жестоко избил, штаны на нем порвал, а знаете, каково было – по тем временам – штаны купить? Целая проблема. Когда мы его вывели на общее собрание, он спросил: «А где у вас д-д-д-доказательства? Кто видел? Гошка меня н-н-ненавидит, поэтому и наговорил. Д-докажите!» Мы его тогда спросили: «Дай честное слово, что ты его не бил». А он ответил: «Честное благородное». Гошка даже заплакал тогда. Они, кстати, в одном эшелоне на фронт уезжали. Гошку-то поначалу не брали, очкарик, но он по линии райкома добился…

– Жив?

– Погиб.

– Где?

– Под Киевом.

– Фамилия?

– Козел. Он, бедняга, смущался своей фамилии, постоянно просил ударение на первом слоге ставить…

– Кто-нибудь из его родных остался в городе?

– Отца недавно похоронили, он у нас на заводе пятьдесят лет отработал, мать умерла в конце войны. Гошка у них был единственный.

– Как звали отца?

– Георгий Исаевич…

– Значит, Георгий Георгиевич Козел?

– Да.

– В военкомате какие-нибудь данные на него могут храниться?

– Обязательно. В школе есть его уголок, «следопыты» раскопали его письма домой, заметки в дивизионку, он стихи у нас писал…

Костенко обернулся к Сандумяну:

– Месроп, пожалуйста, если товарищ Юмашев позволит, позвоните в горотдел, пусть отправят телеграмму Тадаве по поводу установочных данных на Георгия Георгиевича Козел.

– Вы верно произнесли его фамилию, – заметил Юмашев, – не обидно, так редко кто говорил, все – как попривычней…

– И еще, – продолжил Костенко. – Пусть посмотрят по линии Министерства обороны список той части, где служил и погиб Козел, – до какого дня они были вместе с Кротовым. Обстоятельства гибели, свидетели, где живут…

– «Где живут», – горько повторил Юмашев, – Да живы ли? Никого уж не осталось почти, мы доживаем, те, кому в сорок первом было семнадцать…

– А вот и неверно, Глеб Гаврилович, – возразил Сандумян, набирая номер. – Я нашел вашу учительницу, Александру Егоровну, ей семьдесят девять, а она еще бодрая и вас хорошо помнит, и Кротова…

9

Александра Егоровна Хивчук жила в большой комнате на первом этаже; подоконник был заставлен цветами; вообще же был здесь особый старушечий беспорядок, множество лишних вещей: этажерки с подставленными под отломанные ножки кирпичами, старая софа, на которой лежали кипы газет и старые, незаштопанные чулки; на табуретках возле батареи стояли кастрюльки, много кастрюлек; Костенко оглянулся – холодильника в комнате не было…

– Александра Егоровна, этот товарищ приехал по поводу вашего ученика Кротова, – сказал Сандумян.

– А, Коля… Присаживайтесь… Я отлично помню этого мальчика, сына покойного Ивана Ильича… Незаурядный был мальчик… Если бы еще не заикание…

– Отчего он начал заикаться? – спросил Костенко.

– Это романтическая история, – ответила Александра Егоровна и поправила седые, очень жесткие, вьющиеся волосы. – Поскольку все участники драмы ушли из жизни, я могу рассказать вам правду. Только, пожалуйста, не курите, и не потому, что табак угрожает окружающим более, чем курящим, а оттого, что я считаю табак проявлением моральной распущенности…

– Я буду жевать сигарету, – улыбнулся Костенко. – Если позволите.

Александра Егоровна пожала плечами.

– Неужели такая гадость может доставлять удовольствие? Ну да ладно, жуйте свою отвратительную соску. Видите ли, покойница…

– Кто, кто? – подался вперед Сандумян, не заметив остерегающего взгляда Костенко. – Какая покойница?

– Жена Ивана Ильича… Она была очень хороша в молодости, кавалеры преследовали… До тех пор, пока Иван Ильич жил дома, она была образцом добродетели… А потом у него случилось несчастье…

Сандумян хотел было уточнить, какое, но Костенко положил ему руку на колено; тот понял.

– Иван Ильич был очень резким человеком; никто не знает, что произошло тогда у них на вечеринке, но он ударил завуча Завьялова, удар пришелся по виску, Завьялова увезли в больницу с сотрясением мозга. Потом над Иваном Ильичом был суд, дали два года тюрьмы… Через семь месяцев он вернулся… А у него дома – он приехал без предупреждения, за хорошую работу освободили значительно раньше срока – сидел завуч Завьялов… Иван Ильич прошел в свой закуток – у них был свой дом, с массой маленьких закутков, покойник не любил больших помещений; дождался, пока завуч ушел, – тот даже пытался с ним заговорить, но покойник свою дверь не открыл; вышел в столовую. А там сидела покойница и Коля. Дело в том, что завуч, чувствуя, видимо, свою вину, приходил подтягивать Колю – у того очень плохо шли гуманитарные дисциплины, совершенно не давались литература, история, география. Никто не знает, что творилось в доме у Кротовых, только соседи слышали, как пронзительно кричал Коля, очень кричал. А после исчез, и нашли его в море через четыре дня: он сбежал из дома, угнал рыбацкий баркас. Но разыгрался шторм, холодно, волны, ужас – представляете состояние ребенка? После этого он и стал заикой. Покойница две недели не выходила из дома, но с той поры совершенно исчезла ее былая самостоятельность и красота – она как-то съежилась и постоянно смотрела на покойника рабскими глазами побитой собаки…

– Иван Ильич был очень жестоким человеком? – спросил Костенко.

– Я бы сказала иначе. Я бы сказала, что он был справедливым человеком. За измену на Руси бабу испокон века драли вожжами…

– Но ведь вы считали, что измены не было? – заметил Костенко.

– Была, видимо, моральная измена, а она подчас страшнее физической.

– И в чем же выразилась измена Аполлинарии Евдокимовны?

– Кого? – удивилась старушка. – Кого?

– Так звали покойницу, – пояснил Сандумян. – Жену Кротова.

– Да? Незадача, а я как-то и не знала ее имени, помню только, что поповское, – и она засмеялась мелким, быстрым, захлебывающимся смехом.

– Иван Ильич был красивым мужчиной? – поинтересовался Костенко.

– О, невероятно! Сильный! Высокий! Уверенный в себе! Очень красивый, мы все были от него без ума.

– До этого Коля не заикался? – уточнил Сандумян.

– Нет. Никогда… Он стал очень тяжело заикаться, бедный мальчик… В нем произошел какой-то внутренний слом…

– Какой? Затаился? Стал тихим?

– Наоборот! Из бутылки выпустили джинна! Он, мне кажется, понял значение силы. Только ее ведь и боятся люди. И он стал главным драчуном – как что не по его норову – сразу в драку! Но я его все равно любила. В нем не было этого отвратительного, как у некоторых учащихся, чувства стадности.

– То есть? – не понял Костенко.

– Вы же помните школу, – ответила Александра Егоровна. – Кто-то набедокурил, зло нужно наказать, – непременно и безусловно, – но ведь не говорят, паршивцы, про зачинщика. Однако его необходимо выявить и наказать, тогда другим будет неповадно… И только один мальчик в классе помогал мне – Коля.

– Ябедничал? – спросил Сандумян.

– Вы плохой педагог, – Александра Егоровна даже передернула острыми плечиками. – Что значит – ябедничал? Он говорил правду. А другие – из ложного понимания духа товарищества – покрывали виновника, молчали.

Костенко снова положил руку на колено Сандумяна и спросил:

– Гоше Козел часто доставалось от него?

– Козел был маленьким тираном. Он горел своими лозунгами и требовал, чтобы все были, как он. По-моему, он был карьеристом…

– А чего ж на фронт добровольно ушел? – снова не удержался Сандумян.

– Вы думаете, бескорыстно?! Он наверняка полагал, что его определят в газету – стишки писать! А пришлось воевать! Взялся за гуж, не говори, что не дюж! Вы думаете, Козел (она снова произнесла фамилию именно так, как и ждал Костенко, с ударением на втором слоге) не донимал учителей?! Комсомол, ему все можно, а мы – мещане, обыватели, да еще не у всех чисто пролетарское происхождение! Нет, нет, их даже сравнивать нельзя, двух этих детей…

– Александра Егоровна, а когда Коля Кротов увлекся авиацией?

– Знаете, он будто чувствовал приближение войны… За полгода, ранней весной, начал посещать Осоавиахим и, к нашему вящему удивлению, пролетел над школой с Игорем Андреевичем! Крылышками помахал!

– А кто такой Игорь Андреевич?

– Наш аэронавт! Кумир всех мальчишек! Во времена оны служил в белой гвардии, поэтому его не пригласили в РККА, но он пристроился в Осоавиахиме. Весь в кожаном, перчатки с раструбами, усы, брови вразлет, удивительный был мужчина! Он, правда, потом перелетел к немцам в Новороссийск…

– Как фамилия кумира? – спросил Костенко.

– Не помню… Игорь Андреевич… Его все звали Игорь Андреевич!

Сандумян поднялся:

– У вас тут поблизости есть телефон?

– Обещают в следующей пятилетке, пока нет…

– Ничего, – сказал Костенко, – успеете, Месроп… Садитесь… Александра Егоровна, у вас случаем писем от Коли нет? Он, видимо, очень хорошо к вам относился…

– Письма! – она прыснула со смеха. – Умей он хорошо писать, его бы устроили на работу, где давали бронь, а не отправили на войну…

– Но ведь отец пытался пристроить Колю на завод, – мягко спросил Костенко. – Разве нет?

– Конечно. А на завод брали лучших комсомольцев из невоеннообязанных. А Коля был такой здоровый.

– Александра Егоровна, школьные тетради хранятся в архиве? – спросил Месроп.

– Какие же в школе архивы, молодой человек?! Это ведь школа, храм, а не околоток… Некоторые учителя оставляли себе особенно интересные сочинения. Я долго берегла изложения Лиды Гончаровой, она прекрасно записывала рассказанное, даже запятые улавливала… А Никодим Владимирович хранил ужасные сочинения, с тьмой грамматических ошибок…

– Он жив? – спросил Костенко.

– Да что вы! Он старше меня на два года и три месяца! Это я зажилась…

– А кто у него остался? Сын? Дочь?

– Две дочери, Лидочка и Риммочка, они его обожали, так и остались соломенными вдовами, вроде меня…

– Александра Егоровна, а к вам этой зимой моряк не наведывался?

– Какой моряк? – удивилась учительница. – Среди моих учеников не было матросов… И потом ко мне редко приходят, я ведь была строгой, я не заигрывала, как это теперь принято, с детьми. Я требовала. Да, я требовала, а кому нравится, если требуют?! Отчего я Колю помню и люблю? Потому что он, еще мальчиком, понимал, что порядок и требовательность – самое главное в жизни.

«И сила, – подумал Костенко. – И еще – неверие в книгу, особенно в Гулливера».

10

Тетрадку Николая Кротова в доме покойного Никодима Владимировича нашли дочери – Риммочка и Лидочка, тоже старушки уже – по описи.

– Хотя папа не был знаменитостью, – сказала младшая, Лидочка, – но его архив мы передаем государству. Уже приезжали из Краснодара, смотрели, восхищались: история педагогики края за пятьдесят лет, где еще такое сохранилось?! Вам неверно сказала Александра Евгеньевна, что папочка собирал только отменно плохие сочинения, папочка хранил все. Плохое – в том числе. Он был у нас настоящим гражданином, поэтому оставлял потомкам правду, а разве она бывает однозначной?


«МВД СССР, УГРО, Тадаве. Эксперты адлерского НТО установили идентичность почерка Кротова с подписью того человека, который получил деньги за убитого Минчакова, исследовав выпускное сочинение Кротова; июнь, 1941 год. Тема сочинения вольная. Костенко».


…Вечером, прогуливаясь по набережной, – голова раскалывалась, менялась погода, видимо, шло к дождю, – Костенко обратил внимание на большой плакат, вывешенный возле порта: «Черноморско-Азовской рыболовецкой флотилии требуются матросы, мотористы, раздельщики рыбы. Заработок – до 400 рублей».

Сначала он подумал, что после университета, начав службу в угро, он и мечтать не мог о таких деньгах, потом вспомнил Левона, который раскладывал ему бюджет актрисы: «Из ста десяти рублей, которые она получает в месяц, откладывай на еду; да, все верно, хлеб дешев, дешевле всего в мире; квартира, если дали, дешева, дешевле всего в мире; книгу новую надо купить, если есть блат, тоже дешево, на все про все приблизительно семьдесят пять рублей. А вот хорошие туфли, я не говорю о зимних сапогах, – поди их еще достань, – стоят сто или больше, отдай и не греши, а в чем бедной актрисуле выступать? В валенках, что ль? А она ведь концертами кормится – по десяточке, по пятерочке. Глядишь, и набежит еще одна сотенная…»

Костенко вдруг повернулся, чуть что не побежал в отель, но, когда был уже почти рядом, остановил такси и сказал шоферу:

– Пожалуйста, в горотдел милиции.

Там он попросил дежурного открыть кабинет Месропа, позвонил ему и сказал:

– Не сердитесь, что так поздно, приезжайте, пожалуйста, сюда и попробуйте привезти с собою начальника отдела кадров рыбфлота. Или же того, кто оформляет на работу людей, уходящих в дальние плаванья…

…Под утро, кончив беседовать с работниками порта и флотилии – Месроп притащил даже помощника начальника, тот отдыхал в Адлере, взял неделю за свой счет, приехал из Севастополя, думал скрыться от забот, – Костенко пошел на пляж, окунулся в студеную еще воду, лег на холодную гальку (только августовская держит тепло солнца до утра, майская за ночь остывает) и долго смотрел на то, как в небе шло тяжелое, драматичное, видимое противостояние: солнце натужно стремилось пробиться к людям, которые сюда к нему и приехали, а тяжелые, рваные, с вороньим, нутряным, фиолетовым отливом тучи словно бы блокировали его, затирали. Натужность борьбы была столь драматичной, явственной, что Костенко снова вспомнил Митю и Левона, когда они поехали – в сорок девятом еще – на «Динамо»; играли тогда «Спартак» и «ЦДКА». Состязание было финальным, определяющим турнирную таблицу, стадион полон; напряженность была подобна этой, утренней, только здесь напряженность еще более драматична, потому что тишина плывет над морем, на пляже ни одного человека, рассвет. А тогда стадион ревел, и футболисты, чувствуя трибуны, выкладывались, и кто-то дал прострельный пас, а кругом стояли спартаковцы, и было это метрах в двадцати от ворот, и форвард Валентин Николаев (жив ли?) прыгнул ласточкой, и в этом феноменальном прыжке, параллельно земле, пролетев сквозь строй спартаковской защиты, он нашел головою мокрый мяч и сунул его в девятку. Левон и Костенко тогда вскочили со своих мест, закричали, как, впрочем, и весь стадион, вне зависимости от того, за кого болели зрители: восхищались честной работой, которая сделалась вдруг историей футбола. А Митя раскуривал свою маленькую трубочку, смотрел на друзей, и горькая, нежная улыбка была у него на лице. «А чего ж ты молчишь?» – спросил тогда Костенко Митю. «Я не молчу, – ответил тот. – Я вместе с вами. Только я кричу молча. Так порою слышнее».

11

В Москве, вернувшись рейсом, который вылетел из Адлера в 11.20, Костенко сразу же прошел к генералу:

– Дмитрий Павлович, мне сдается, что Кротова-Милинко-Минчакова мы упустили.

– То есть?

– По моей версии он должен был в январе – марте жениться, взять фамилию жены и уйти в загранку с рыбаками… А там…

– Связывайтесь с рыбфлотом Союза – были у них случаи ухода или нет? Потом возвращайтесь ко мне, соберем людей, обсудим препозиции.


Никто, однако, с судов не уходил.

Костенко заперся у себя, сводя в один документ данные тех опросов, которые он провел за последние дни. Он писал четко и быстро, но в голове засела мысль, мешавшая продолжать работу.

Он отложил перо, достал из сейфа свою самую дорогую зажигалку, «Дю Понт», тяжелую, красивую, долго разглядывал ее, а потом задал себе вопрос:

– Ну хорошо, а отчего не «Амундсен»?

«Я пошел по версии “Немо”, это легко, – думал он, – нехватка кадров у рыбаков, условия труда тяжкие, поэтому берут практически всех, не до проверки моральных качеств, план надо давать, государственный план – не какой-нибудь… А если предположить, что он действительно женился, взял фамилию жены и переселился с нею куда-нибудь поближе к пограничным районам, в ту местность, где летают маленькие самолеты? А водить самолет он умел. Кстати, отчего он не пошел в авиацию, когда началась война? Тадава не исследовал эту линию. Надо подсказать. Действительно, почему? Рассчитывал, что в пехоте легче перебежать? Хотел ли он изменить с первой же минуты? Или это пришло от страха, когда столкнулся с силой, которая показалась ему мощнее нашей? Он же преклонялся перед идеалом силы. А может, он пошел на фронт искренне? Мне очень не хочется в это верить, но я не имею права верить только в свою версию. Он был честолюбив; драчливость и заикание – две стороны одной медали. А что с заиканием?»

Костенко включил селектор. Тадава не отвечал.


«Наверное, в архивах или у ветеранов, – понял Костенко, – но он ведь должен дать справку, возможно ли вылечить заикание, явившееся следствием шока, перенесенного в детстве. Без этого моя версия вообще шита белыми нитками, ищем преступника-заику, а гоняемся за человеком, который не заикается. Если меня возьмут в клещи наши следователи и люди из прокуратуры, я окажусь раздавленным. Выпало ключевое звено, “заикание”; отговоркой, что, мол, это прошло с возрастом, тут не отделаешься, засмеют. И, кстати, правильно сделают. А Петрова? Ну хорошо, кофточка и сапожки. А фотографий-то ее нет. Тех, последних, которые можно предъявлять к опознанию. Хотя есть “звездочка” у левого соска, это доказательство. Но почему Кротов забирал и ее фото? Заранее планировал убийство? “Крутая женщина” – так, кажется, говорил Львов. Но ему, Кротову, такая сообщница нужна. Значит, он решил ее убрать после встречи со Львовым? Почему? Свидетель? А Петрова могла потом все рассказать Кротову… Со смехом, наверное, рассказывала о “матраце”. А Кротов боялся любых контактов: человек, живущий по легенде, должен постоянно таиться: дом – работа, работа – дом. Никаких отношений с окружающими, только официальные; жизнь как сквозь стекло, никого не подпускай близко, не ровен час подпустишь, а он, кого подпустил, племянником тебе окажется, из Осташкова, поди тогда крутись… И – главное: зачем он убил Минчакова? Чтобы взять документ? Но он со своим жил прекрасно, перепись прошел, все честь по чести. Ограбить? Взять пятнадцать тысяч? У самого было на книжке семь и золото в тайнике. Самородок? Скорее всего. Тот самый дерябинский самородок. Плохо мы опросили и Дерябина, и Загибалова – они должны сказать, что стоит этот самородок. Это, конечно, трудно – вытащить у них такое признание, но мы должны были это сделать… Кстати говоря, эту линию я не отрабатывал: золото – фарцовка – доллары. Петрова же просила двоюродного брата обменять золото на доллары? А зачем здесь Кротову доллары? В “Березке” сигареты покупать, что ль? Он не пижон. Кстати, надо выяснить, курил ли он, и если курил, то какие сигареты. И еще надо сейчас же запросить все загсы – про те регистрации, когда муж брал фамилию жены… Период – с декабря по сегодняшний день… А если все-таки допустить версию, что он затаился? Нет, вариант Пименова тут вспоминать не след, то – другое. Этот – по моей версии – фашист, десантник, зверь. Он понимает, что долго в схороне не усидишь. Он должен уходить за кордон с золотом. Но как? Не зря он писал Ивану в Израиль: “Там без денег делать нечего”. Он это понял еще в Германии. Документы Пауля прольют свет на это дело».

Он снял трубку, позвонил генералу, спросил о вылете в Берлин.

Тот ответил:

– Ждем решения, Владислав Николаевич. Все документы на вас ушли…

«И еще, – продолжал думать Костенко. – Следов крови ни у него, ни у нее в квартире не обнаружено. Убивали Минчакова вдвоем? Или он один? Где? Не у него же в комнате? У нее на квартире? Следов крови нет, не подстилали же они клееночку под жертву… Но ведь мы не исследовали машину Мили… Кротова! Ни салон, ни багажник! Хотя какой прок, прошло полгода, столько раз была в мойке… Ну да, мыли… Знаю, как у нас моют, побрызгают из шланга – и все… Багажник и вовсе стараются не мыть, чтобы ржавчины не было. А карабин? Неужели он его с собою таскает, если еще не ушел за кордон? Это ж опасно, он понимает это. Ему нужен пистолет, если допустить версию “Амундсен”. Садится в самолет, в маленький самолетик, какой-нибудь “кукурузник”, решив повторить арктический вояж исследователя на Шпицберген. Разве не версия? Нет, пока еще не версия. Пистолет? Если бы были какие-либо сигналы о пистолете, тогда – версия. А почему бы ему не хранить пистолет со времен войны?»

Костенко снял трубку прямого телефона в стенографическое бюро:

– Нинуля, телеграммку, пожалуйста, отправьте в Магаран для Жукова, текст следующий: «Срочно установите машину, на которой Кротов (он же Милинко) отвозил Минчакова на аэродром, и проведите экспертизу на следы крови». Подпись разборчива?

– У вас всегда все разборчиво, Владислав Николаевич. Когда пятнадцать рублей прибавите за верную службу?

– Нинуля, не берите за горло, я дважды писал начальству, разве нет? Выбьем, главное – уметь ждать.

– Это в двадцать можно ждать, а когда под пятьдесят…

– Мы с вами в одной возрастной группе. Честное слово, выбью.

Нина усмехнулась:

– Ну так уж и быть, тогда передам вашему Жукову…

«МВД СССР, УГРО, Костенко. Эксперты установили на чехле инструментария машины, в которой ездил Кротов, следы крови; кровь, вернее, ее следы обнаружены также на стенках углубления, где хранится запасной баллон. Майор Жуков».

Костенко походил по кабинету, присел на краешек стола, включил селектор:

– Товарищ Максимов, мне б «газик», надобно в Осташков съездить.

12

…От поворота на Торжок проехали по пустому, прекрасному шоссе до Сенцов, сто верст по тайге, отсюда, матушка, начинается, в четырех часах езды от Москвы, и тянется на десять тысяч – через Сибирь к Дальнему Востоку – чудо что за страна, хозяев бы поболее толковых, рай можно создать, нет, нельзя еще, возразил себе Костенко; если из шестидесяти пяти лет вычесть годы войн и разрух, останется сорок три, а из этих сорока трех десять надо набросить на эксперименты, а после них лет десять приходилось очухиваться, значит, на все про все четверть века, но это лишь звучит внушительно, на самом-то деле двадцать пять лет, Аришка родилась двадцать лет назад, а еще только на третий курс переходит, а тут за двадцать пять лет стали сверхдержавой. Значит, такие силы задействованы, что держись, человечество! При всех недоделках и перестраховках иных хозяйственников все равно счет в нашу пользу, живем в эпоху ломки, внешне не очень заметно, а если изнутри глянуть, тогда увидишь, что заложены правовые нормы на будущее, такого еще не было в России, о праве лишь говорили, писаного не было, потому люди еще и непривычны; сервис браним, базары, где носки и джемперы кустари продают, гоняем, а спроси кого про семнадцатую статью Конституции – не знают. Впрочем, когда Америке было сто лет, она куда как слабее нас была и разлапистее; ничего, еще поглядим, как дело пойдет, только б компетентность восторжествовала, а у нее много противников, потому как она – дама требовательная, что не так – от ворот поворот, а кому охота кресло терять?!

– Где сворачивать, Владислав Николаевич? – спросил шофер Борис. Он ездил с костенковским отделом давно уже, всем был хорош, но только постоянно ломал хрупкий рычаг «моргалки», ручищи здоровые, пальцы, как сосиски, а работы – пшик: сутки дежуришь, трое – отдых, да и в дежурство-то два выезда, не больше, не на оперативной же, спи себе в гараже на клеенчатом диване или козла забивай да расписывайся за сто восемьдесят в месяц.

– Вроде бы здесь, – ответил Костенко. – Так я, во всяком случае, из документов Тадавы понял.

Асфальт кончился, началась проселочная дорога, грейдер давно, видимо, не пускали, выбоины чуть не на каждом метре, страх господень!

«“Лет чрез пятьсот дороги верно у нас изменятся безмерно: шоссе Россию здесь и тут, соединив, пересекут”… Бедный фантазер Пушкин, – горестно подумал Костенко. – Как же мы чудовищно нерациональны?! Научились строить автомобили, а пускаем их по эдаким дорогам! Неудивительно, что они разваливаются через три года, никаких запчастей не напасешься! Ведь есть тут грейдер, стоит без дела, ну почему не пускать его постоянно?! Неужели и этим должен заниматься секретарь райкома или предисполкома?! Вправе ли мы заставлять идеолога и советского руководителя лично заниматься всем хозяйством в районе?! Они должны заниматься не каждодневным отчетом, не их это уровня дело; они обязаны планировать будущее, думать о социальных структурах, науке, просвещении, морали, здоровье, моделировать возможности, а не подменять собою заготовителя или дорожное управление. Водитель грейдера должен быть лично заинтересован в своем деле! Он должен получать премии от автохозяйств района и от совхозов – за хорошее состояние дорог, за то, что он им технику сохраняет, не бьются машины по колдобинам. А мне перестраховщики возразят: “Что ему с таким количеством денег делать? Хочешь инфляции?” А я отвечу: “Дурак инфляции хочет, а я не хочу, я очень хочу, чтобы и этот грейдерщик, и его товарищи, объединившись в кооператив, заработанные на истинном хозрасчете деньги вложили в восстановление здешних брошенных изб и потом сдавали бы эти прекрасные деревянные избы рабочим завода, поставляющего им технику, а рабочие, – отвечу я, – могли бы получать процент не столько в сберкассе, сколько в кассе своего цеха, в зависимости от работы каждого товарища – круговая порука дела. Как же я хочу, чтобы инициативу приветствовали, как истинную панацею от наших экономических хвороб, неповоротливости, волокиты, пьянства, а не вспоминали о ней – от случая к случаю…”»

– Красотища-то какая, Владислав Николаевич, – сказал Борис, – вот бы куда осенью приехать за грибами.

– Давай доживем.

– А куда денемся? Доживем…

…Колхоз «Светлый путь» – девять домов жилые, остальные заколочены – нашли поздно вечером; хорошо – север, да май, да светлые ночи, а то бы в машине пришлось ночевать.

– Глафира Андреевна, – Костенко постучался в окошко, освещенное трепетным пламенем лампады, – откройте, пожалуйста…

– Да кто?!

– Из Москвы я к вам, по поводу Гриши…

Старуха застонала, забормотала что-то со сна, заскрипела лавка – бабушка, видно, спала на печке, спускалась осторожно, медленно.

– Ну заходите, – сказала она, отворив дверь в холодные сени; коровой не пахло, слышно было только, как тихонько квохтали куры.

– Матушка, – сказал Костенко, – не знаю уж, какую я вам весть привез – горькую или… Не пропал ваш сын Гриша, не сдался в плен, не ушел никуда, погиб он, мамаша, в боях за нашу Советскую Родину. Справку я вам передаю, вот она, вы ее храните, матушка, пенсию вам уже начислили…

– Значит, убили мово сыночка, – тихо сказала старуха. – Нет, значит, Гриньки больше…

Она не заплакала, глаза ее были сухи, отражалось в них пламя лампадки, только руки места себе не находили, большие руки, поломанные в суставах ревматизмом, но все равно сохранившие женственность – мизинцы маленькие, тонкие, и Костенко подумал, как ужасно, что руки этой женщины были лишены принадлежного ей по закону бытия: муж помер молодым, сына убили, кого ж могли приласкать они, кому могли отдать тепло свое и нежность?

У него перехватило горло, старуха заметила это, вздохнула, поднялась, принесла из маленького шкапчика три стопочки и бутылку.

– Ничего, – сказала она. – Выпьем за упокой его светлой души.

– Мне нельзя, – сказал Борис рубленым голосом, и этот его рубленый, резкий голос показался Костенко ужасно, до боли в висках, неестественным и чужим здесь…

– Шофер, что ль? – спросила старуха, – Так ить на ночь можно, к утру и духа не будет.

– Мы сейчас же и обратно, – сказал Костенко.

– На ночь? – удивилась старуха. – Кто ж ночью ездит? Оставайтесь, я вам постелю, на Грининой кровати постелю, она широкая, Гринька с двоюродным завсегда на ней спал. Отцовым пальтом, бывало, накроются, и ну возиться, ну шпыняться, да еще напукают, огольцы, чтоб теплей было…

– Глафира Андреевна, – выпив, сказал Костенко, – я хотел вас спросить вот о чем… Весной сорок пятого, а скорее, летом, к вам Гришин друг не приезжал погостить?

– А как же, приезжал! Тоже Гринька, как сейчас помню! Он еще с покойным Андреем Иванычем спал, а племяшу я на полу стелила. Они тоже с фронта пришли, только ихняя изба сгорела, они у меня тогда стояли постоем.

«Вот почему он ее не убил, – сразу же понял Костенко. – Он ведь ехал сюда убить ее. А ее спасло то, что постоем стояли погорельцы: сделай добро близкому – окупится жизнью, так в Писании?»

– Глафира Андреевна, – спросил Костенко, – а Гринька тот, что приходил гостевать от сына, сам-то откуда родом? Не говорил?

– Вроде б смоленский, – откликнулась старушка, – что-то он про Смоленск говорил. Андрюшка-то Гончаров там воевал, ну и, значит, беседовали они об городе… А может, и не смоленский, тоже, может, воевал там, их всех война породнила, где прошли, там и родина для них осталась…


…На обратном пути, глубокой уже ночью, Костенко заехал в Торжок, в районное отделение милиции, и, не очень-то веря в успех, скорее для успокоения совести, позвонил дежурному в свой отдел, попросил архисрочно выяснить, сколько в Смоленске людей с фамилией Кротов, но из всех этих Кротовых пока что сосредоточиться на выяснении того именно, у кого были родственники в Адлере…


«МВД СССР, УГРО, Костенко. Уроженец Смоленска Кротов Евгений Ильич, 1897 года рождения, имел брата, Ивана Ильича, проживавшего в Адлере. Скончался в 1951 году. В Смоленске работает вдова его сына, Кротова Елена Тимофеевна, 1932 года рождения, заведующая ювелирным магазином, проживает по адресу: Могилевская улица, дом 6».


…Вернулись на рассвете; Москва была красива особой, утренней, безлюдной красотою; остро пахло распустившейся листвой.

Костенко отчего-то вспомнил Кисловодск; приехал туда зимой, по делу «Пашки»; воскресенье выдалось свободным; пошел на Красное Солнышко. Поразило его обилие белок – быстрые, с желтыми опушками и дымчатыми холеными хвостами, нежные зверьки садились людям на руки, лакомились семечками; коготки их щекотали ладонь – идиллия.

«Люди стали добрее, – подумал тогда Костенко. – Это – знамение. Раньше здесь белок не было, а если и забегала какая, то от людей таилась в листве… Их ведь в войну стреляли не для того, чтобы шкурку выделать, – о мясе мечтали…»

…Дежурный, счастливый оттого, что скоро может ехать домой, отсыпаться, доложил:

– Товарищ полковник, на ваше имя только что получена телеграмма и пакет из Неаполя. И еще: вас очень искал генерал.

…В пакете были фотографии Петровой, переданные в Неаполе ее двоюродным братом: невзрачная женщина, в очках, с острым, точечным взглядом. Кротова рядом не было.

«По дурнушкам работал, – подумал Костенко. – Бухгалтер Львов был влюблен, она ему казалась красавицей; удел влюбленных – дописывать портрет пассии, создавать образ прекрасной дамы… Каждый влюбленный – гениальный художник».

Костенко посмотрел на часы – половина шестого. Домой ехать нет смысла. Генерал приезжает в восемь. Он лег на диван, укрылся шинелью, которая висела у него в шкафу вместе с формой, и сразу же уснул.

Сон ему приснился странный – будто он в маленькой деревенской церкви, стоит на коленях рядом с Глафирой Андреевной Милинко, в руках у них свечки, и хор поет, детишки.

Пел, однако, не хор в церкви – по радио передавали концерт юных свешниковцев, «Аве Мария»; секретарь не выключила радио с вечера, Костенко всегда держал включенным, телевизор велел убрать, чтоб не отвлекал, а «Маяк» слушал постоянно, музыка ему помогала, а если передавали какую-нибудь словесную тягомотину, он отключался, пропускал мимо, он это умел, поэтому и с женой был счастлив – все двадцать пять лет.

Увидел во сне ленинградского рабочего-изобретателя Васильева. Малюсенький, худенький, с нездоровым лицом блокадника, тот рассказал Костенко, как ему прикрепили – в порядке шефства и контроля – инженера с двумя чертежниками.

«Инженер норовистый, – улыбчиво, тихо рассказывал Васильев, – что не так, сразу начинает вопить. Если б я йогой не увлекался, давно бы от его концертов инфаркт получил, и так он шумит, а я небо себе представляю, облака, Баха, и он таким малюсеньким-маленьким делается, и голоса его не слышно, а уйдет – я снова на землю вернусь и спокоен, всем на удивление, словно бы никакого скандала и не было. Чертежники удивляются: “Ну и выдержка у вас”. Нет у меня никакой выдержки, просто йогу знать надо, очень полезный инструментарий в век стрессов».

…Спал Костенко сорок минут; тяжело поднявшись с дивана, сразу же подошел к телефону, позвонил в Смоленское управление:

– Аккуратно поговорите со вдовой Кротова – не посещал ли ее в этом году мужчина, возможно, в форме капитан-лейтенанта.

…Когда в девять вернулся от генерала (тот сказал, что загранпаспорт готов, билет в Берлин взят на завтрашний утренний рейс), позвонили из Смоленска:

– Кротову посещал моряк; сказал, что был дружен с ее родственником, покойным Николаем, вместе дрались за Киев, обещал еще раз приехать в этом месяце…

…Билет на Берлин Костенко попросил сдать, поручил Тадаве позвонить Паулю Велеру, извиниться, сказать, что прилетит на днях, сейчас никак нельзя, и вызвал машину: ни самолета, ни поезда на Смоленск не было, ждать не мог, чувствовал, надо быть там как можно скорее.

Ретроспектива-VII [Магаран]

Впервые он увидел золото в руке отца. Тот пересыпал его с ладони на ладонь – грязные серо-желтые камушки, словно с пляжа.

– Вот, гляди, – сказал тогда отец. – И запомни, сие – сила.

– А чего это? – не понял юноша.

– Не «чего», а «что». Золото. Завещаю его тебе. Продать нельзя, «торгсин» прикрыли, так что береги. До иных времен.

– До каких это «иных»?

Отец внимательно на него посмотрел, долго медлил, потом ответил:

– Много сызмальства знать будешь – помрешь не живши. Придет время – скажу. В нынешних книгах объяснений не ищи – пустое, ложь; задают – зубри, но в голову не откладывай, не надо, зачем зазря забивать тем, что – мимо? Помни одно: у кого козу отобрали – тот о козе всю жизнь и мечтает; у кого коня увели – тот во сне своего коня видит; у кого золото отобрали – тот ждет… Постоянно, ежеминутно ждет, как бы вернуть. И в союзниках ему будет тот, что козу потерял, тот, кто коня лишился, потому как людишек одно лишь может объединить – единая кровь и желание вернуть. В этом желании зависти еще нет, она после придет, когда козу в дом за рога притащат, коня по улице проведут, а мне в руки пригоршень золота и брильянтов отсыпят из зеленого мешка с сургучной печатью. Вот тогда тот, кто козу вернул и коня, на меня попрут! Но – дудки! Прежних уговоров не будет, тогда – круто, иначе нельзя с нашим народом, иначе в нем страха не будет, а коли страха нет – уважения не жди. У вас в учебниках пишут, что, мол, последний царь был «кровавым». Неверно это, сын. Не был он «кровавым», тряпка он был и размазня, оттого и не было в народе почтения к нему, а я вот летописи читал, как в церквах об Иоанне Грозном писали, когда он головы косил: «Заступник, писали, родимой земли, за православие страдалец и за душу народную». Так-то вот, сын. На ус мотай, но язык за зубами держи, время такое, что слушать все умеют, грамотные, и писать научились, – понял? Силу копи. И жди. Тогда никто не посмеет тебя в нос шпильнуть: «заика»; тогда все будут шапку с головы драть. И еще запомни: мужчина только тот, кто умеет мстить.

Второй раз он держал в руках золото в доме Гретты, в сорок третьем, в Бохуме. Дурак, поспешил, пьяно поспешил… Бомбежки б дождаться, ее балкой придавить, все б мое было…

Третий раз он увидел золото спустя двадцать семь лет, в семидесятом, когда вез с аэродрома трех старателей. Он удивился, когда, спросив пассажиров – вполне современных, с аккуратными бородками, не старых еще людей – об их профессии, услышал в ответ:

– Старатели мы.

– Это как? – спросил Кротов, забывший к тому времени свою фамилию; окликни его «Кротовым», не сразу б и оглянулся, и не из-за осторожности, а потому что школа была хорошей, он в «Милинко» вжился, вошел в него целиком.

– Да просто, – ответил один из старателей, – идем в «Центроприиск», заключаем договор, получаем район и стараемся.

– Ну и как? – поинтересовался Кротов. – Настарались?

– Покажем, что ль? – спросил остальных тот, что сидел с ним рядом, и, не дожидаясь ответа, достал из внутреннего кармана презерватив, наполненный серо-желтым песком.

Кротов сразу же вспомнил отца, его ладонь и камушки, которые тот пересыпал; его тогда потрясли отцовские ладони – в жестких морщинках, но такие емкие, что, казалось, никакая сила не сможет из этой ладони золото взять.

Старатель положил презерватив, набитый золотом, на руку, подбросил – тяжело подбросил, тяжесть золота особая, она к телу льнет.

– Ну и сколько же это тянет? – спросил Кротов.

– Тянет хорошо, – ответил тот, что сидел рядом, видимо, старший.

Кротов высадил их возле «Центроприиска» и в течение трех месяцев мягко трогал вопрос о приисковиках, о том, что это такое и с чем едят; разговаривал он с разными людьми, чаще всего малознакомыми, иногда с пассажирами, собирал информацию, никаких шагов не предпринимал, записался в клуб туристов, попросил помочь ему в разработке индивидуального маршрута, чтобы «лучше узнать родной край». Ему посоветовали присоединиться к группе, одному в здешних глухих местах рискованно. «За моей спиной фронт, доченька, – ответил он девушке в туристском обществе, – там риска было поболее, а на отдыхе хочется побыть одному, работа у меня больно гомонливая, ни минуты покоя». Отсеивал имена, подвозил людей из «Центроприиска», вышел на Петрову. Присматривался к ней – не спеша, со всех сторон: и то, как она ведет себя в магазине самообслуживания, что покупает и сколько, как выбирает продукты, как их в сумку складывает; исследовал ее и в кино, и в той столовой, куда ходили сотрудники «Центроприиска», перекинулся несколькими словами с соседями по дому – мол, хочу поменять свою квартиру на ваш район; как люди, не склочники ли, тихие или пьют, баб водят или, какие вдовые, к мужикам неравнодушны.

Маршрут ему разработали, как же ветерану не помочь, сколько их, фронтовиков-то, раз, два – и обчелся.

…Ох, как же он мандражил, когда шел в военкомат в сорок пятом, чтобы стать на учет; два билета купил заранее – один на самолет, другой на пароход, понимая при этом, что все равно возьмут, если только решат копать. Но какой им смысл копать? Устроился он в совхоз, шофера ни одного не было, весь парк им отладил – две «полуторки» и «виллис»; характеристику ему написали на двух страницах.

Ох, как же он вздрогнул, когда пришла вторая открытка – он уж тогда в город перебрался, надо было затеряться, в совхозе не затеряешься, да он там и не жил, он туда приезжал на автобусе: снял жилье в городе, в общежитии, конспирацию блюл.

Тогда он снова купил два билета, подъехал на такси – на своей машине, – пистолет засунул за пояс: в случае чего буду отстреливаться, только б уйти, затаюсь, удачу ждать стану.

Вызвали его, оказывается, для того, чтобы медаль вручить – «За двадцатилетие победы» над фашизмом.

…В маршруте – с лодочкой, спиннингом и фотоаппаратом – он провел два месяца, привез карту путешествия, записей показывать не стал – к чему оставлять почерк?

А уж после этого подкатился к Петровой: очкарик, вроде Розки, как бабочка на огонь подлетит.

Подлетела, точно.

Играл он беспроигрышно, высчитав для себя стереотип женского характера – поклонение силе. Приучить к своей силе, исподволь, не спеша, она тогда без моей силы с ума сойдет, кошка…

Наблюдая за Петровой, он подсчитал, что в магазине она тратит от семидесяти копеек до рубля в день; зарплату ее он уже знал: сто шестьдесят, плюс выслуга, плюс северные – на круг выходило двести семьдесят. Копит. А если копит – значит, о будущем думает, серьезный человек, а такой ни в чулок свои тысячи не сунет, да и в кассу навряд ли понесет, слишком много получится за десять лет; значит – вкладывает. Во что? Она ж в «Центроприиске», а мне теперь этот «Центроприиск» как топографическая карта известен и понятен: они ж районы дают старателям, они знают, где богатые жилами места, а где отработки; старателям – отработки; золотоносные места берегут для государства, там прииски будут ставить…

Кротов ввел новую свою подругу в раж, приручил, а потом – жах! – и на полтора месяца в тундру: «Любовь к родному краю, дорогая, ничего не поделаешь, терпи и надейся, вернусь, рыбки привезу соленой, а если повезет – постараюсь, может, золотишка тебе к ногам положу, сережки с него сделаешь и колечко…»

Когда вернулся, когда приникла она к нему, когда он увидал ее счастливое лицо, залитое слезами, понял: теперь с ней можно делать все что угодно, она – готова. Раньше-то про нее говорили: «Кремень, а не человек, мужик в юбке». Ничего, переломится. Гретта тоже была вроде Гиммлера, а потом сама в тюрьму ходила: «Отпустите».

Кротов смотрел на счастливое лице Анны, залитое слезами, гладил по голове, по плечам: увел в комнату, уважил, а потом, затянувшись горькой «казбечиной», вздохнул:

– Рыбки я тебе привез, а вот золотишка без твоей помощи не найти мне. Ты на этой земле одинокая – кто у тебя, кроме тетки? – и я один, как перст. Если не нам вместе, кому же? Ты мне к следующему году – торопиться не надо, время от нас не уйдет – карты посмотри в сейфе у ваших изыскателей, а? Смоги их посмотреть, ладно? И расскажи, какие они – на кальке ли, на ватмане; фото с них делать или надо перечерчивать…

Женщина не отвечала – прижималась только, головой о плечо терлась – кошка, одно слово…

Через год он привез сорок три грамма золота; взвешивали на особых весах; несколько деталей принесла Петрова, остальное собрал он, Кротов.

А через семь лет он хранил в тайнике у нее в квартире пятьсот двадцать граммов.

Сила.

И тогда-то они вылетели в Ригу, к брату Анны…

…А брат оказался тряпкой. Но Анна работала как надо. А работу надо отмечать, как же иначе; ночью – само собой, а если придумать что для дня – навек запомнит, бабы показуху любят…

Перед вылетом из Риги надел очки, зашел с нею в ювелирный, вроде б полюбоваться; спросил, что нравится ей; ответила, разглядев все, что было под стеклом: «Вот этот изумруд».

Отсчитал тысячу триста, взял колечко, надел на палец.

Лицо ее в тот миг понравилось Кротову впервые и по-настоящему; закаменело ее лицо, словно бы рубленное по камню, только в глазах слезы…

13

Кротову уже привезли в управление; за ее домом было поставлено наблюдение; допрос проводил Костенко – по форме, предупредив об ответственности за дачу ложных показаний.

«Костенко: Скажите, пожалуйста, отчего вы, филолог по образованию, не работаете в школе и никогда там не работали, а трудитесь в сфере торговли?

Кротова: Я не понимаю, зачем меня сюда привезли? Если есть недостача, меня обязаны ознакомить с документами ревизии, которая – во всяком случае официально – не проводилась. А на ваш вопрос отвечаю: вся наша семья занималась ювелирным делом. Покойный муж – человек по натуре ревнивый – поставил условие нашей супружеской жизни, чтобы я работала вместе с ним, была все время рядом. Он был начальником секции, я – заместителем, потом он стал заведующим, я – начальником секции драгоценных камней.

Костенко: Вас доставили сюда не в качестве обвиняемой, а как свидетеля, это ответ на ваш первый вопрос; с данными ревизии, если в ней возникнет необходимость, вы будете ознакомлены заблаговременно, это ответ на ваш второй вопрос. Удовлетворены?

Кротова: Да. Спасибо.

Костенко: От кого пошла ваша семейная традиция? Я имею в виду ваши слова, что вся семья занималась ювелирным делом.

Кротова: Отец мужа был ювелиром. Дед, которого я не знала, тоже. Кажется, и прадед.

Костенко: В Смоленске была ювелирная торговля Юркиных. Какое отношение имели к ней ваш муж и его отец?

Кротова: Юркина – родня по мужниной линии.

Костенко: Какова судьба Юркиной?

Кротова: Она уехала за границу в 1921 году.

Костенко: Одна?

Кротова: Не знаю. Об этом у нас никогда не говорили.

Костенко: Куда уехала?

Кротова: Я же говорю, это была закрытая тема. Я сама узнала об этом в начале шестидесятых годов, когда родственники за границей перестали быть… ну опасными, что ли…

Костенко: После смерти мужа вы ни с кем не связали свою судьбу?

Кротова: У меня дети… Дочери пятнадцать, это может ее травмировать… Сын уже взрослый, ему двадцать, он бы меня понял… Но девочка любила отца, вы понимаете, каково ей будет видеть в доме другого мужчину.

Костенко: Простите за вопрос: у вас есть друг?

Кротова: Да.

Костенко: Можете назвать его имя?

Кротова: Да. Он вдовец, так что я не несу ущерба его репутации. Это Розин Лев Павлович.

Костенко: Чем он занимается?

Кротова: Военврач в отставке.

Костенко: Спасибо. Теперь расскажите, пожалуйста, по какому поводу к вам приезжал однополчанин Николая Кротова?

Кротова: Никакого повода… Расспрашивал, что у меня сохранилось от Коли, я ответила, что не помню, кажется, есть, давно не перебирала письма и альбомы.

Костенко: Дальше…

Кротова: Он сказал, что Коля вроде герой, про него документы ищут… Назавтра снова позвонил, пригласил в кафе, много передавал про Колю, говорил интересно, потом я почувствовала его интерес ко мне как к женщине. Я дала ему понять, что этого… Ну, словом, я дала ему понять… Тогда он переключился на разговор о моей профессии.

Костенко: То есть?

Кротова: Сказал, что к старости, когда вышел в отставку, начал…

Костенко: Он был в форме?

Кротова: Да.

Костенко: Сколько звезд было на погонах?

Кротова: Две больших. Как у Льва Павловича.

Костенко: А не четыре маленьких?

Кротова: Нет, нет. Лев Павлович был военврачом, я знаю, что такое капитан второго ранга…

Костенко: Сколько лет Льву Павловичу?

Кротова: А что?

Костенко: Интересуюсь, когда он вышел в отставку?

Кротова: Я не помню… Давно уже… Ему шестьдесят восемь…

Костенко: Простите, что перебил…

Кротова: О чем же я?

Костенко: Не вы, а он… Переключился на разговор о вашей профессии, о его отставке, старости, о том, что он начал…

Кротова: Ну да! Вспомнила! Он сказал, что ездит в Коктебель, собирает там полудрагоценные камни: агат, аметист; набрал уже много, получил в наследство от покойной жены золото, спрашивал, где можно огранить камни, нельзя ли это сделать у нас – при торге есть мастерская по ремонту ювелирных изделий…

Костенко: Вы отказали ему?

Кротова: Нет, отчего же, я обещала помочь…

Костенко: Дальше…

Кротова: Когда я почувствовала его интерес ко мне как женщине, все стало плохо. Я дала ему понять, что мне это неприятно. Это был неловкий момент… Но потом снова все было вполне пристойно.

Костенко: Сколько времени надо ждать записи на ремонт золотых изделий в вашей мастерской?

Кротова: Да никакой записи. Просто ребята медленно работают, они не на хозрасчете, а на твердом окладе, а я если попрошу – сделают сразу же.

Костенко: И огранят камень, и оправят в золото?

Кротова: Конечно.

Костенко: Это разрешено законом?

Кротова: Если человек предъявляет паспорт, чего же в этом предосудительного? К нам многие приходят ремонтировать драгоценности, мы у всех требуем паспорт, а там прописка, номер отделения милиции – чего ж больше? Так можно всех заподозрить…

Костенко: Это – упаси бог, это не надо. А вы документ капитана не посмотрели?

Кротова: Это неудобно… Если бы он сдал товар в мастерскую, я бы, конечно, проверила документы – даже у однополчанина покойного родственника…

Костенко: В магазин вы с ним вместе заходили?

Кротова: Да. Он проводил меня на работу, посмотрел наши изделия…

Костенко: Те, которые на витрине? Или вы показали ему некоторые вещи, не пошедшие еще на прилавок?

Кротова: Вы что, следите за мной?

Костенко: Нет. Я просто смотрю на вас. И вижу, что вы волнуетесь. А волнуется тот человек, который чего-то недоговаривает. Я хочу понять, что вы скрываете?

Кротова: Ах, ничего я не скрываю! Я работаю в торговле тридцать лет, прекрасно знаю тех людей из ОБХСС, которые курируют нашу ветвь, у меня никогда не было трений с вашей организацией.

Костенко: Скажите, а как удобнее транспортировать золото? В песке, слитках или изделиях?

Кротова: В слитках. Вы имеете в виду промышленную транспортировку?

Костенко: В формах транспортировки я не силен. Я сыщик, а не хозяйственник. А был у вас никакой не однополчанин Кротова, а убийца, который трупы топором рубит…

Кротова: Вы это говорите серьезно?

Костенко: Вполне.

Кротова: Господи… Я действительно показала ему несколько платиновых колец с бриллиантами, которые мы еще не пустили на прилавок, ждем конца квартала, бережем для выполнения плана…

Костенко: У вас очень точный глаз. Вспомните, пожалуйста, он очень внимательно разглядывал ваш кабинет? Ходил по нему?

Кротова: Он не вел себя как грабитель, который исследует толщину решеток на окнах… Мои окна забраны толстыми стальными прутьями, а сигнализация идет напрямую к вам…

Костенко: А не спрашивал он вас, – с юмором, мимоходом, – не боитесь ли воров?

Кротова: Нет… Не так… Он сказал: “Вы тут как в бункере, полнейшая безопасность”.

Костенко: Вы возразили?

Кротова: Нет, я сказала, что если смогли ограбить банк, то уж нас, если захотят, подавно ограбят.

Костенко: Вы материально ответственны?

Кротова: Нет. Заместитель.

Костенко: У вас дома есть фотографии Николая Кротова?

Кротова: Школьные.

Костенко: А письма?

Кротова: Да… Я не помню… Может быть…

Костенко: Он знает ваш адрес?

Кротова: Нет.

Костенко: Вы его не приглашали в гости?

Кротова: Нет.

Костенко: Мы сейчас поедем к вам и посмотрим в вашем семейном архиве все фото и письма».

Писем и фото в альбомах не было.

И Костенко, наконец, понял: Кротов не просто будет бежать на запад, он будет просить политическое убежище, поэтому-то он так тщательно уничтожает Кротова, Николая Ивановича, бандита, фашиста, волка.

– Зачем вы лгали, что «капитан второго ранга» не был у вас дома? – спросил Костенко.

И тут женщина сломалась…

Она не плакала, просто покатились слезы, оставляя бурые следы на тщательно положенном «смуглом» тоне; Кротова сделалась в какое-то мгновение очень старой женщиной – потерянной и жалкой.

– Помочь вам? – предложил Костенко. – Или вы все расскажете сами?

Она отрицательно покачала головой, шепнула:

– Я ничего не буду… рассказывать… вам…

– Тогда я вам скажу. Он привел вас домой. В кафе он купил шампанское и коньяк. Или водку, хотя – вряд ли, в кафе водку продают только верным клиентам, но под вас он мог взять водку, чтобы сделать «огни Москвы» и споить вас. Я обещаю вам выяснить все, – и это будет не в вашу пользу, – в каком вы были кафе, какие он покупал там бутылки, куда вы отправили дочь, в кино ли, к друзьям, я выясню это, я вызову на допрос и предупрежу свидетелей об ответственности за ложные показания, и они мне расскажут правду. Я не могу иначе, потому что речь идет о злодее… Ну?

Женщина кивнула, прошептала:

– Да…

– Все было так?

– Да…

– Когда вы… проснулись, его уже не было?

– Нет.

– Он оставил записку?

– Да.

– Где она?

– Он в конце написал: «После того как прочтешь – сожги, чтобы не попалась на глаза девочке».

– Это он про дочь?

Женщина кивнула.

– А смотреть альбомы и читать письма вы начали сразу, как пришли?

Она снова кивнула.

– Он к вам после этого звонил?

– Да.

– Когда?

– Сегодня…

– В какое время?

– Днем.

– Вы сказали ему, что вас вызывают в угрозыск?!

– В милицию…

– Он звонил из города?

– Нет. Междугородная…

– Из какого города?

– Не знаю.

– В какое время дня это было – только точно?

– Около одиннадцати.

– Вы ждали его звонка?

– Нет… Сегодня не ждала, а вообще…

– Все время ждали?

Она кивнула.

…Костенко вышел из кабинета, попросил дежурного:

– Позвоните Тадаве, он сидит у меня, пусть немедленно едет в Минсвязь и установит, из какого города был сегодня сделан заказ на Смоленск, телефон 33-64-21, фамилия абонента Кротова. Если ему ответят, что могли звонить из автомата, теперь много автоматических линий, пусть обратится к начальству, настоит, чтобы проверили все, абсолютно все города и поселки. Черноморское побережье и республики Средней Азии – особенно. Ленинград и Карелию – тоже.

Сначала, конечно же, Тадаве ответили, что при теперешней линии автоматической междугородной связи поиск такого рода бесполезен. Он, однако, поманил к себе девушку, которая разговаривала с ним (ответственная дежурная по управлению), и шепнул, явно подражая Костенко:

– Красивая, от того, в какой мере вы нам поможете, зависит судьба, вернее говоря, жизнь людей, ибо мы ищем волка, злодея, фашиста, который не просто убивает женщин, а рубит их на куски, – понимаете? Я говорю вам правду, хотя делать этого не имею права.


«Справка. На запрос Главного управления уголовного розыска МВД СССР сообщаем, что разговор со Смоленском, с номером 33-64-21 был заказан из Адлера в 8.30, на почтовом отделении при вокзале. Отв. дежурная Власова Л. И.».


Костенко приказал срочно выбросить оперативные группы на вокзал, аэродром, на все поезда, вышедшие из Адлера, снабдив оперативных работников точным описанием Кротова; фотографии он рекомендовал не раздавать, потому что Кротов мог изменить внешность – усы, борода, форма, спецовка, ватник, черт его душу знает; он почувствовал опасность, но он еще не убежден в том, что Кротову вызывали в связи с его делом, он просто-напросто не имеет права в это поверить, он должен выяснить правду. Он позвонит к ней еще раз. Он позвонит.

…Группа угро, работавшая на аэродроме Адлера, не установила факта продажи билета ни Милинко, ни Минчакову, ни Милинкову, ни Минчукову, ни Пилинкову, ни Линчакову, ни еще доброму десятку фамилий, аналогичных этим, поскольку Костенко предложил отрабатывать версию изменения фамилий, отталкиваясь от двух – «Милинко» и «Минчаков».

На квартире у Кротовой была оставлена засада; все ее телефонные разговоры – с санкции прокурора – фиксировались.

– Он должен вас убить, – сказал Костенко женщине. – Понимаете? Вы – единственный реальный свидетель, которого вызывали в милицию. Он не знает, в связи с чем, но он должен убрать вас, потому что вы – единственный человек здесь, на Большой земле, к которому он приходил открыто, упомянув имя Кротова. Это – гарантия смертного приговора, это – неопровержимая улика против него. Я только не могу понять, зачем он пришел к вам и назвал фамилию Кротов? Это – против правил, против его правил. А вы мне до сих пор не хотите рассказать всей правды, вы утаиваете что-то. Ладно, это ваше право в конце концов. Только помните постоянно: один неверный шаг, и дочь ваша останется сиротой!

– Я буду делать все, что вы скажете…

– Он ведь знает ваш рабочий телефон? – спросил Костенко.

– Конечно.

– Когда он позвонит, вы будете держать его разговором сколько можете. Ясно?

– Да.

– Расскажите ему, что вас вызывали и допрашивали по поводу тех колец, которые вы не пустили в продажу, а придержали для выполнения плана. Он может перепроверять это, поэтому сегодня вечером мы проведем собрание в торге и коллектив возьмет вас на поруки, попросит прекратить возбужденное против вас уголовное дело.

– Вы действительно возбудили дело?

– Возбудим. А послезавтра об этом будет написано в здешней газете. На общем собрании вы тоже будете говорить правду, ибо я не исключаю возможности, что Кротов познакомился, помимо вас, с кем-нибудь из продавцов. Кто из ваших женщин одинока, обойдена, так сказать, мужской лаской? Называйте, чтобы мне не ходить лишний раз в кадры, вы своих работников лучше знаете…

– Неужели вы думаете…

– Думаю, думаю, говорите.

– Ира Евсеева одинока… Озабочена… Как все одинокие…

– Не все, – не сдержавшись, отрезал Костенко.

Кротова подняла на него глаза – запавшие, потухшие, ответила жестко, даже гримаса перекосила лицо:

– Все.

– Позвольте не согласиться.

– Все, – упрямо повторила Кротова. – Ясно вам, все?!

– Только истерики не надо.

– Не изрекайте глупостей – истерик не будет! Вы, кстати, велели мне на собрании говорить правду… И про него тоже?

– Вы зачем так?! Вы понимаете, какую правду я имел в виду! Признаете, что держали в сейфе кольца и броши стоимостью в двадцать семь тысяч; да, хотели помочь торгу с выполнением плана квартала, чтобы сотрудников не лишать премии, – вот какую правду я имел в виду…

– Врача можете пригласить?

– Какого врача? – не понял Костенко.

– Психиатра.

– Что, не можете собою владеть? Не отвечаете за свои поступки?

– Вы предвзято думаете о людях. Климакс у меня, простите, климакс. И я могу сорваться. Поэтому прошу о помощи. Чтобы мне дали какое-нибудь лекарство или укол сделали, я не знаю, что в этом случае может помочь…

– Хорошо. Я это устрою. И повторю еще раз: психиатр психиатром, а судьба вашей дочери, жизнь, говоря точнее, в ваших руках, и здесь никакой психиатр не поможет и ничем не оправдаетесь. Я, быть может, жестоко говорю, но я намеренно говорю так, чтобы вы не думали, будто я с вами играю. Я веду с вами дело в открытую. Мы сейчас связаны воедино. Или вам жаль капитана?

Она снова вскинула голову:

– Да. Мне жаль. Мне его очень жаль…

– Несмотря на то, что я вам о нем рассказал?

– Вы рассказали… А я привыкла глазам верить.

– Через час меня сменит коллега, он уже выехал из Москвы, он покажет вам несколько фотографий…

– Трупов? Или то, как их разрубал капитан?

– Слушайте, вы намерены нам помочь? Или нет? Скажите правду, я стану искать другой выход, и я его найду, но вы потом не сможете смотреть людям в глаза.

– Я вынуждена вам помогать, – устало ответила женщина, – потому что вы действительно очень жестоко сказали о судьбе Лены…

– Дочь?

– Кто же еще, конечно, дочь…

14

…Костенко передал руководство группой Тадаве; выехал в Москву; связался с Сандумяном, попросил поднять в аэропорту данные на пассажиров – всех без исключения, – вылетавших сегодня из Адлера, по возможности установить этих пассажиров по номерам паспортов, особенно уделить внимание тем, кому паспорт выдан недавно, с изменением фамилии, возможно, взял женину. От Кротова можно ждать неожиданностей, необходимо быть во всеоружии, уйдет два дня – так на так, а в берлинских архивах, считает Пауль Велер, есть что-то такое, что поможет рассчитать на будущее возможные ходы гада…

…Позвонив в Берлин, Костенко сказал Паулю, что вылетает дневным рейсом, попросил забронировать обратный билет на послезавтра, на утренний рейс, и поехал домой.

– Где Арина? – спросил Машу, снимая плащ; Костенко умел точно угадывать – дочь дома или нет ее; все чаще и чаще, возвращаясь, не заставал – то у подруги, то в кино, то где-то у приятелей собрались.

– Сказала, что у Любы. Но мне кажется, она в гостях у Нади, там часто бывает Арсен…

– Я ему голову отверну, этому Арсену.

– Нельзя, – ответила Маша. – Сделать кофе?

– Сделай. Чемодан собрала?

– Да.

Костенко увидел большой красный чемодан в столовой, сказал раздраженно:

– Эту громилу я не потащу.

– Он пустой, Слава.

– Тем более.

– Может, ты купишь чего-нибудь… Иришка тебе маленький списочек составила, обуви хорошей мало…

– Ничего не куплю, Маша. Я послезавтра буду обратно, сердце что-то скребет, не до покупок… Сходишь в «Березку», если я успею на сертификаты поменять, не сердись…

Костенко прошел на кухню, сел на свое обычное место возле телефона; чтоб не бегать в столовую, провел параллельный аппарат, звонили часто; Маша опустилась перед ним на колени, стала привычно расшнуровывать туфли – ноги опухли; он устало пролистал газеты, не очень-то, в общем, понимая, о чем пишут, мысли были в деле.

– Кто он все-таки такой, этот Арсен? – спросил Костенко, когда Маша, поднявшись, вышла в переднюю, чтобы почистить его туфли, с детства любила это занятие, деду чистила, как истинный айсор.

– По-моему, сукин сын, но чем чаще мы с тобою станем это говорить Арине, тем больше у него шансов на успех.

– Сострадание к оскорбляемому?

– Конечно. Он работает по Пушкину: «Чем меньше женщину мы любим, тем больше нравимся мы ей», дразнит Арину, а она, дурочка, поддается. Когда у тебя самолет?

– Через полчаса надо выезжать… Но ты Аришке хоть что-нибудь объяснила?

– Милый, я только этим и занимаюсь, – ответила Маша, вернулась на кухню, сняла с плиты закипевшую воду, сделала мужу крепкий кофе, как он любил, с пеной, села против него, подперла щеку рукою и улыбнулась. – Обожаю тебя рассматривать. Ты к старости становишься еще красивее.

– Почаще мне это говори. – Костенко отхлебнул кофе. – Вообще ублажай меня, Марья. Я сейчас в таком деле сижу, что баб начинаю ненавидеть.

– Вполне тебя понимаю…

– Когда физиология прет, гадостно делается.

– Не изо всех же она прет…

– Считают – изо всех.

– Бабы говорят?

– Они, проклятые.

– Не верь.

– Так ведь факты…

– Просто тебе не везет в этом деле, милый. Физиология, конечно, штука сложная, но ведь есть и противоположное ей – дисциплина духа.

– Редко встречается, – вспомнив тетю Марго и мать Левона, ответил Костенко.

– Конечно, не часто. Мужики распускают, женщина перестает поклоняться богу, своему богу, тебе персонально…

Костенко поднял на нее глаза:

– Ты это что?! Перестала мне поклоняться? Разведусь.

– Тебе нельзя перестать поклоняться, оттого что ты – как рельс: каким был, таким и остаешься, не даешь поводов для разочарования.

– А что чаще всего разочаровывает женщину в мужике? Постель?

– Это – тоже. Но в меньшей мере, мне кажется.

– Так тебе кажется…

– Видишь ли, если в постели мужчина и женщина сообщники и запретного для них нет, если они не боятся себя открывать друг другу до конца, тогда им ничего не страшно. Но ведь сколько комплексов, милый! Постель… Сексологии мы в школах не учим, стыдливость наша – хрестоматийна; в конце концов оборачивается это трагедиями… Но постель все-таки во-вторых, как ты передразниваешь своего Тадаву…

– Во-первых…

– Ты что это? Седина в голову – бес в ребро?

Костенко вдруг увидел лицо Киры Королевой, ее волосы, обвалившиеся на плечо, поднял глаза на Машу, на ее седую – настоящую, не крашеную – копну волос, улыбнулся:

– Это – точно. В ребро… Ты что сердитая?

– Заметно? Никак не могу себе ответить на вопрос: отчего у нас в магазинах продавщицы так грубы? Сыты, обуты, французскими духами надушены, а рявкают, словно жандармы. А как мы в метро садимся? Отчего это? Почему в Японии – я до сих пор эту поездку забыть не могу – при входе в магазин вам кланяются и говорят: «Спасибо, что пришли к нам!» И прощаются: «Благодарим, что посетили!»

Костенко хмыкнул:

– У нас теперь тоже на чеках пишут: «Благодарим за покупку».

– Пишут. А как иные говорят друг с другом? И это шлейфом тянется с улицы и из магазина в дом. А разве любовь возможна, если только что собачился? Ну ладно, не любовь, просто-напросто совместное проживание под одной крышей? А в школе? Первоклассников называют по фамилии. «Иванов», «Петрова». А «Петрова» только что в куклы играла, ласково их называла «Машеньками» и «Наденьками», и мама ее зовет «Пашенька». Мне иногда хочется, чтобы по телевидению начали программу, обращенную ко всем: «Товарищи, постыдитесь, как же вы общаетесь друг с другом, посмотрите на себя со стороны!»

– Подействует?

– Еще как…

– Значит, примат воспитательной работы?

Маша улыбнулась:

– Ну, конечно, хорошо, чтобы в магазинах был не только один сорт сыра…

– Вот видишь… На рынке-то отношения между продавцом и покупателем другие. И улыбаются, и торгуются, и шуткой перебрасываются….

– На рынках душегубы, – обижаясь чему-то, ответила Маша. – Так дерут, просто никаких денег не хватает…

– Так это понятно, – допив кофе, ответил Костенко. – Если в магазинах постоянно будут парниковые помидоры и огурцы, кто к душегубам пойдет? А если б еще к тому же продавец магазина получал процент с успеха своей работы – что ты! Он бы с тобой как с Лолобриджидой разговаривал…

– Это если он – мужчина.

– Если женщина – как с Вячеславом Тихоновым, – ответил Костенко и посмотрел на часы.

Маша принесла туфли, снова опустилась перед ним, обула его, подняла голову:

– Снова левая нога ужасно опухла, Славик… Хочешь, я попрошу Ниночку приехать к нам? Она тебя здесь послушает, много времени это не отнимет, ну, пожалуйста…

Костенко положил руку на голову жены, ощутил тепло, увидел стрелки часов – надо ехать.

– Марья, ты не можешь представить себе, как я устал…

– Я сержусь на наших женщин, которые вечно жалуются, что им тяжелее, чем мужчинам… И сумки надо, мол, таскать, и готовить, и стирать… Мужчинам всегда тяжелее…

– Права ли ты, Марья?

– Так точно, товарищ полковник, права. Вы организацию труда проходили? Или – темный сыщик? Эти разговоры идут от разгильдяйства и культа жратвы. «Путь к сердцу мужчины лежит через его желудок»? Безобразие это! На западе и в Японии женщины тоже и продукты покупают, и готовят…

– Им покупать легче, Марья, не надо в очередях стоять…

– Я беру идеальный случай…

– Да и не работают они, как вы, помимо «идеального случая».

– Еще как работают! Посмотри статистику… Только покупают не так, как мы, каждый день понемножку, это наше скопидомство, а на поверку больше тратим, чем если б брали на неделю. Холодильники в каждом доме, это для нас с тобой было событие в пятьдесят шестом, год жди в очереди, а сейчас в рассрочку – пожалуйста. Карандашик надо взять, посидеть и посчитать, сколько чего купить… Хоть с мясом плохо, но все равно едим мы не расчетливо, порою слишком много. Я, конечно, не парное мясо имею в виду, а вал. – Маша по-прежнему сидела на полу, не поднимая головы с колен мужа. – А стирка? Время, затраченное на домашнюю стирку, стоит дороже, чем прачечная. Время – мера всех ценностей, Славик, а мы с ним не в ладах… Дис-сип-лина, – засмеялась она, – дис-сип-ли-на. Немного отдает китайским, но это ничего, я их люблю, у них язык красивый…

– Марья, а если б женщина сказала: «Ты – не мужик, а матрац…» Что тогда?

– Тогда она просто-напросто не женщина; видимо, фригидна или внутренне испорчена, или просто-напросто не совсем здорова психически, глубокая истерика. Впрочем, кому это она сказала? Алкоголику?

– Нет, вполне нормальному семьянину.

– «Нормальный семьянин»? Плохое определение… Какое-то жалкое… Ты вот, например, никакой не семьянин. Ты замечательный отец. Как всякий нормальный мужик, ты немного сумасшедший, но это – прекрасно… Я всегда мечтала о таком, как ты… Только противоположности уживаются: ты – черный, я – белая, ты – толстый, я – худая, ты – умный, я – женщина, ты – смелый, я – трусиха… А когда ты хочешь меня любить, я ни о ком другом и думать не смею.

Костенко снял руку с головы жены, она прижалась к руке щекою, поднялась, поцеловала, попросила:

– Успеешь написать Аришке записку? Она очень любит твои записки, напиши, что дело у тебя сейчас кошмарное, ты улетел в Берлин, она этим очень гордится, и попроси ее не торопиться с решением по поводу Арсена, пока ты не обсудишь с нею препозиции, она обожает это твое омерзительное словечко.

– Салют, Мария. – Костенко поднялся, пошел в прихожую, долго смотрел на себя в зеркало, потом сказал Маше, стоявшей за спиной: – Не морда, а печеное яблоко.

Открыв уже дверь, улыбнулся:

– Знаешь, Митька Степанов начал стихи писать на старости лет…

– Ну?!

– Хочешь, прочту?

– Конечно.

Костенко почесал нос, чуть кашлянул:

К женщине первой тяга,

Словно на вальдшнепа тяга,

Слово – условно.

Многопланово – то есть огромно,

Профессионально,

######Любовно,

############Двояко:

Тяга.

Голос услышу – тяжко,

Правдив или лгу – натяжка;

У сердца пригрею бродяжку…

Тяжко…

Маша грустно улыбнулась:

– Дорогие мужики, по-моему, вы вступаете в критический возраст.

– Он у нас начнется за час до смерти, – ответил Костенко, поцеловав жену в нос, лифт вызывать не стал, пошел пешком – Маша чувствовала, как тяжела его походка; устал, бедный…

– А чемодан?! – закричала Маша. – Славик, погоди, я тебе сейчас спущу на лифте!

«Вот ведь хитрюга, – подумал Костенко. – Заставила все-таки взять красный».

15

…Прочитав еще раз запись беседы, проведенной Костенко с Кротовой, остановившись дважды на фамилии «Евсеева», Тадава решил не ждать утра.

Посты наблюдения сообщили по рации, что улица, где живет продавщица, чиста. Костенко предупредил, что Кротов, спекулируя на погонах, на уважении к ордену Милинко, который носил постоянно, может использовать какого-нибудь мальчишку: «Посмотри-ка, сынок, нет ли там моего племянника – он или в машине сидит, или около дома ходит». Наивно, конечно, но тем не менее такое иногда срабатывало. «Он может подкатить и к этой, – говорил Костенко перед отъездом. – Тоже одинока, страдает по любви и ласке. Он, видимо, работает со страховкой, понимаете, Реваз? Я начинаю его побаиваться, я его тень начинаю за собою видеть, право. Так что – постоянная собранность, максимум аккуратности. Надеюсь, удастся привезти из Берлина что-то новое, и это новое, сдается мне, поможет нам в поиске».

– Ирина Григорьевна, – сказал Тадава, – я из уголовного розыска, долго вас не задержу. Мне бы не хотелось вас приглашать в милицию, поэтому я сам пришел. Разрешите?

Женщина стояла на пороге, пройти в комнату Тадаве не предлагала.

– Вы в связи с вчерашним собранием в магазине? По поводу Кротовой?

– И в связи с этим.

– Тогда вызывайте в милицию, чтоб все было официально. Я предавать никого не намерена, а тем более мою заведующую.

– Почему вы решили, что я пришел склонять вас к предательству?

– К чему ж еще? Торговой этике, что ль, учить?

– Позвольте все-таки к вам войти…

– Я ж сказала – нет. Ничего я вам здесь говорить не стану.

Тадава погасил вспыхнувший в нем гнев, закрыл на мгновение глаза, поджал губы:

– Хорошо. Речь пойдет не о Кротовой. Вызывать вас мы не можем, ибо, возможно, за вашей квартирой следят…

– Что?! Кто это следит-то? Только вы и можете следить, денег у вас на это хватает, налоги не зря платим…

– Ответьте мне: у вас сейчас есть кто-нибудь?

– А кто у меня может быть?! Никого нет!

– А капитан, моряк, к вам приходил?

Лицо Евсеевой вспыхнуло, потом побледнело:

– А вот это вас не касается.

– Именно это меня и интересует. Этого моряка мы ищем, он убийца.

Женщина отняла руку с косяка; Тадава прошел в квартиру, оглянувшись предварительно – на лестнице было пусто. «Что это я себя зря пугаю, внизу наши люди…»

Но, подчиняясь какому-то внезапному посылу, Тадава вдруг повернулся, взбежал по лестнице на последний этаж – по-кошачьи, на цыпочках; там никого не было; вниз спустился быстро, почему-то подражая походке Чарли Чаплина, когда тот в финале своих ранних фильмов, раскачиваясь, уходил в солнце; понятно, тросточки в руке майора не было, а Чаплин всегда поигрывал тросточкой, и чем горше ему было, тем он смешнее и беззаботней вертел ею.

…В комнате у Евсеевой было все ясно: ее сущность вывалилась наружу – и финская стенка, и кресла из югославского гарнитура, и арабский стол с тяжелыми стульями, и репродукции из «Работницы» в аккуратных позолоченных рамочках, и хрусталь в горке красного дерева – все было здесь показным, не для себя, не для удобства; сплошная инвестиция. И в книжном шкафу тоже инвестиции, а не книги: Конан Дойль рядом с Булгаковым, Мандельштам вместе с Майн Ридом, «Вкусная и здоровая пища» была втиснута между альбомами импрессионистов и Третьяковской галереи – размер почти одинаков.

Тадава снова погасил в себе острое чувство неприязни к женщине, открыл папку, спросил разрешения разложить на столе фотографии; Евсеева постелила большую салфетку, и Тадава начал пасьянить карточки с расчлененными трупами. Последним он выбросил на стол портрет Кротова – тот, что удалось достать в профсоюзном бюро таксомоторного парка.

– Это он у вас был? – утверждающе сказал Тадава. – Я спрашиваю без протокола. Он говорил с вами?

– Говорил, – ответила Евсеева, не отводя глаз от фотографий, разложенных на столе.

– Когда? После того, как побывал дома у Кротовой?

– Он у нее дома тоже был?

– Вы когда его увидали? – не ответив на вопрос, но поняв все из того, как он задан, продолжал Тадава. – Вы его какого числа увидали?

– Не помню я чисел.

– В магазин к Кротовой он пришел третьего вечером.

– На другой день ко мне пришел.

– Сюда?

– Да.

– А как он с вами об этом договорился?

– Никак не договаривался. Постучал в дверь, я и открыла. Я запомнила его, когда он с Кротовой в кабинет шел.

– А почему, дорогая, вы его запомнили?

– Никакая я вам не «дорогая»!

– Для кавказца всякая красивая женщина – «дорогая», – без улыбки ответил Тадава.

– Ну и оставьте для Кавказа свои обращения. А я вам гражданка Евсеева.

– Хорошо, гражданка Евсеева. Я приношу вам извинение. Пожалуйста, возьмите ручку и бумагу, напишите подробное объяснение, когда, при каких обстоятельствах и в связи с чем к вам пришел моряк, о чем говорил, как вы провели время, когда он ушел и когда обещал вернуться – если, конечно, обещал.

– А я вам не обязана писать. Спросили – ответила. Дальше – моя личная жизнь, она вас не касается, она у нас законом охраняема.

– Вы совершенно правильно ответили, гражданка Евсеева. Но, во-первых, речь идет не о вашей личной жизни, а преступнике, которого преследует уголовный розыск Советского Союза; во-вторых, вы работаете не во «вторсырье», а в ювелирном магазине, имеете доступ к драгоценностям; и наконец, в-третьих, если вы знаете, когда моряк был намерен вернуться в Смоленск, но не говорите мне об этом, я привлеку вас к суду за пособничество особо опасному преступнику.

– А какие у вас есть для этого основания? Нет у вас никаких оснований меня привлекать.

– Значит, вы не хотите помочь нам захватить врага?

– А я вам так не сказала. Я сказала, что писать ничего не буду. Есть вопросы – задавайте. И карточки свои со стола уберите, тошно смотреть.

Тадава послушно убрал фотографии, аккуратно положил потрепанную канцелярскую папку в крокодиловой кожи портфель, спросил разрешения закурить, достал пачку «Примы», затянулся, ощутив горьковатую синеву табачного дыма, и спросил:

– Вас не удивил его приход?

– Чего ж удивляться? Он видел меня, а я его глаза, запомнила…

– Он спрашивал вас о Кротовой?

– На этот вопрос я отвечать не буду.

– Почему?

– Не буду – и все.

– О вашей работе спрашивал?

– Чего-то спрашивал… Он о камнях говорил красиво, какой камень какому зодиакальному знаку принадлежит, почему так считают…

– Он вам какие-нибудь камни показывал?

– Да.

– Какие?

– Изумруд.

– Один?

– Да.

– Кольцо?

– Да.

– Дорогой камень?

– В магазине сейчас такие реализуют… Грани хорошие, цвет, глубина, всё при нем.

– Не говорил, откуда он у него?

– Что я, милиционер, такие вопросы задавать?

– На море вам съездить не предлагал?

– Не буду я на такие вопросы отвечать, сказала же!

– Значит, в Адлер он вас все же позвал. Кротову он, впрочем, приглашал в Батуми.

– Не сталкивайте нас лбами, не столкнете…

– Бутылка, которую он принес, осталась?

– Я бутылки не сдаю, я их выбрасываю в мусоропровод.

– Шампанское и водка?

– Я ж сказала – не лезьте в мою личную жизнь. Ее у меня и так слишком мало, чтоб я с другими делилась.

Тадава поднялся:

– Я надеюсь, вам не придется казнить себя за то, что вы не захотели нам помочь обезвредить преступника. Мы постараемся поймать его без вашей помощи. Но если случится горе, оно будет непоправимым. А этого можно избежать, расскажи вы нам все. Я хочу, чтобы вы запомнили эти мои слова. До свиданья, гражданка Евсеева.

С этим и ушел. Дверь прикрыл очень аккуратно, так закрывал дверь своего «жигуля»; очень сердился, когда сильно хлопали, хотя сейчас ему хотелось так рвануть на себя медную, в форме львиной морды ручку, чтобы из-под косяка посыпалась штукатурка.


«ГУВД Исполкома Магарана, майору Жукову. Прошу срочно опросить знакомых Петровой, не было ли у нее кольца с зеленым изумрудом, “хороших граней” – это выражение ювелира прошу перепроверить у соответствующих специалистов, чтобы доходчивее объяснить вопрос свидетелям. Майор Тадава».


«Тадаве по месту нахождения. У Петровой были изумрудные серьги и кольцо. Жуков».


«Майору Тадаве из отдела Управления УГРО МВД СССР. На имя полковника Костенко получены списки лиц, сдавших заявления на поступление в рыбфлот СССР в период с ноября по настоящий день. Ни Милинко, ни Минчакова в списках нет. Однако есть Пинчуков, 1925 года рождения, из Весьегонска, имя и отчество сходятся с именем и отчеством погибшего Минчакова. Проживал по адресу: Весьегонск, Озерная, 3. Но на фотографии, приложенной к делу, лицо человека обезображено шрамом, правый глаз косит. Полковник Кириллов».

«Полковнику Кириллову. Прошу передать фото Пинчукова в НТО для исследования. Отправлена ли справка по месту жительства Пинчукова? Где находится в настоящее время? Прошу сообщить, в какой флот оформлялся. Тадава».


«Майору Тадаве. Фото Пинчукова – по заключению экспертов – в определенных параметрах соответствует фотографии Кротова, которой мы располагаем, однако категорический ответ экспертиза отказывается дать в связи с плохим качеством фото. Пинчуков действительно проживал до января с. г. по указанному адресу, косоглаз, имеет шрам на лице. После принудительного лечения в антиалкогольном диспансере № 12 домой не вернулся из-за жены, которая не хочет, чтобы дети видели отца-алкоголика. Где находится в настоящее время, неизвестно. Сосед Антипов говорит, что Пинчуков выражал желание во время их последней встречи, когда жена не пустила его домой, уехать на лесозаготовки. Пинчуков проходил оформление в Калининградском рыбном флоте. Полковник Кириллов».

Работа-IХ [Берлин, ГДР]