Возвращение Паулино
Долгие годы на чужбине внушили ему страстное желание вернуться в один прекрасный день домой, на родину. И вот теперь он обнимал друзей, которые ждали от него известий о тех, кто еще не вернулся, и раздавал сувениры из пропахшего нафталином чемодана.
Подходили старики, трясущимися руками трогали его за плечо:
— Скажи что-нибудь о моем сыне.
— А что с Серафимом? Бог знает, сколько он уже не пишет.
Лицо Паулино непрерывно менялось.
— Серафим, царство ему небесное, погиб на фабрике. Железной балкой грудь ему пробило, бедняге… Видел, видел ваших, когда уезжал, живы и здоровы, работают. — И он поворачивался к другим людям, ждавшим новостей.
Все слушали его с открытым ртом, ощупывали ткань на пиджаке, рассматривали блестящую позолоченную ручку, торчавшую из кармана, или развлекались, глядя на заморскую диковину — резиновый галстук, который Паулино надувал то и дело.
В доме царило довольство. Чемоданы стояли посреди гостиной, чтобы все видели, что он приехал не с пустыми руками; даже кое-что привез для дома, который собирался ставить на плантации у самого берега. Кто-то все время подносил новые ящики, их тут же распаковывали, и комната заполнялась новыми костюмами, обувью, картинками и прочими вещами.
— Это марка «мишим». Чтоб развлечься малость, — объяснял Паулино самым невежественным, показывая сверкающий, длинный патефон. Он покрутил ручку, пока не почувствовал, что пружина достаточно натянулась, поставил пластинку, и простенькая бразильская песенка сразу захватила слушателей: «Ах, радость моя!..» Глаза у всех, особенно у девушек, заблестели, кровь побежала быстрее по жилам.
Паулино снял пиджак. Полосатая рубашка под мышками была темна от пота. В огромной ручище он сжимал молоток, которым открывал очередной ящик. По полу были разбросаны цветные вырезки из журналов; на стульях и табуретах беспорядочной грудой лежали дорогие костюмы, большие, широкие пальто, галстуки с изображенными на них полуженщинами, полурыбами, носки в красную клетку и носовые платки. На полу стояли купленные по дешевке желтые сапоги с очень острыми носками и почти новой подошвой, лишь слегка потертой.
Люди все подходили и подходили. Паулино одной рукой обнимал входящих, а другой извлекал из чемоданов все новые и новые чудеса; он без умолку рассказывал о своей жизни за границей, о друзьях, о далеком мире, который он оставил.
— Это зеркало мне товарищи на память подарили.
Выгравированный на зеркале букет отражал лица мальчишек, они приближались все ближе и ближе, пока не утыкались носами в полированное стекло. Народ тянул шеи, чтобы рассмотреть получше.
— А вот моя кровать.
Вместе с друзьями Паулино разбил фанерный ящик, и перед изумленными зрителями предстала новенькая кровать. Паулино схватил одного мальчишку и швырнул на матрас. Пружины загудели.
— Вот это да, — охнули все.
Старики не спеша рассматривали вещи, изучающе оглядывали Паулино и подводили итог:
— Да, этот приехал не с пустыми руками. Не зря ездил.
— А это для крестной.
Женщина растроганно благодарила, разворачивая перед глазами собравшихся яркую, цветную шаль.
— Эта скатерть для сеньора учителя! Эта ручка для кума!
Никого не забыл Паулино, ни родственника, ни друга, раздавая сувениры с горящими от счастья глазами.
Во дворе, под раскидистым деревом, играли мальчишки, заложив за щеки большие леденцы. А в доме оживление не утихало. Розенда, старшая дочь, встречала на пороге гостей, исполняя роль хозяйки дома, пока мать распоряжалась на кухне; нельзя же отпустить дорогих гостей, не угостив хотя бы тарелкой супа, тем более что время обеденное.
Патефон играл не смолкая, все упоенно слушали голос парня по имени Наутилио, который так хорошо пел.
К вечеру пришли музыканты. Паулино принял их с распростертыми объятиями, перецеловал всех, велел принести закуски, а бутылка доброй водки сделала встречу еще более радостной. Когда затихли последние колокола, сзывающие к вечерне, праздник начался. Парочки жались в танце друг к другу, пламя желания разгоралось все сильнее; лицо к лицу, мягкие девичьи груди упираются в твердую, как скала, грудь партнера; девушки становятся все податливее, пока, в конце концов, не позволяют увлечь себя в глубь зарослей, туда, где растительность особенно густа, а земля мягче пуха. Плоть брала свое, отдавая то, что берегла так долго, и внутри нее уже начинала зарождаться новая жизнь.
Уже глубоко за полночь «мишим» сменил музыкантов, давая им возможность отдохнуть и подкрепить силы тарелкой куриного бульона с рисом. Жизнь, как известно, имеет свой вкус и запах: в эту ночь она пахла полногрудыми девушками с цветами в волосах. Они охотно смеялись без всякой причины, показывая белые и ровные, как четки, зубы, и во время танца прилипали к своим партнерам всем телом, как те почтовые марки, что наклеивают на письма, посланные на чужбину. Парни выходили во двор, чтобы остудить свои разгоряченные головы либо в ожидании свидания. Единственные свидетельницы тайных бдений молодежи, цикады, выводили свои успокаивающие мелодии.
И Паулино среди всего этого веселящегося люда вдруг заплакал, растроганный, не умея объяснить причину нахлынувшей на него блаженной слабости, которую другие приняли как само собой разумеющуюся.
— Когда человек возвращается на свою землю, к своим, он должен плакать, чтобы дать выход тоске и умягчить сердце, — объяснил ему кум, и все с ним согласились, и тогда музыканты разбили тишину первыми аккордами контрданса.
Постепенно, однако, все переменилось. Плантации перестали давать урожай из-за недостатка воды. Страх перед засухой приводил в отчаяние «американцев»: бесплодные поля без единого стебелька кукурузы или кустика картофеля сводили на нет годы тяжкого труда на хлопкообрабатывающих фабриках среди повисшей в воздухе удушливой пыли. В отчаянии они сдергивали с себя шапки, падали на колени и просили помощи у неба. В часы обеда еды для всех уже не хватало, и вода уже не булькала весело в кастрюлях, как прежде.
Дети плакали, матери успокаивали их, гладя по головкам: «Господь милостив!», а облака тем временем проплывали мимо, собираясь в тучи и проливая над океаном драгоценную влагу.
Деревни пустели. Жизнь поворачивалась своей мрачной стороной к тем, кто жил вдали от морского побережья.
— Па, а сегодня на ужин ничего нет?
Паулино остановился в дверях, глядя на дочку, которая обхватила его ногу. Внутри у него все переворачивалось.
— Мама сказала, чтоб все шли спать без ужина, а я не хочу спать без ужина, — повторила девочка дрожащим голосом, уже готовая заплакать.
В гостиной молча сидела жена Паулино, Розенда, и два его сына. Не сказав ни слова, Паулино отодвинул дочку, повернулся и вышел. Магазин Моргадо был в двух шагах.
— Слушай, кум, зайди ко мне, сделай милость. Я тебе кое-что покажу.
Они вышли вместе. Перед домом Паулино обогнал его и распахнул дверь гостиной.
— Входи, кум. Это тебе, поставишь в кабинете, — и он указал на письменный стол черного дерева, украшенный серебром и росписью.
Моргадо не проявил интереса. Скривив рот, он осмотрел стол, открыл и закрыл ящики и потер подбородок:
— Уж больно жизнь сейчас трудная. Не знаю, смогу ли я это купить.
В гостиную снова вошла маленькая дочка Паулино и начала хныкать. Моргадо вновь осмотрел стол и заключил:
— Денег у меня сейчас нет. Жизнь трудная!
На улице Паулино повернулся к нему:
— За пятьдесят килограммов зерна отдам. Нет у меня выхода. Не могу смотреть, как дети с голоду плачут.
— Бери тридцать и считай, дело слажено. Я родственников не граблю.
В магазине Паулино получил зерно. Вернувшись домой, отдал его жене:
— Возьми, Ана. По крайности, дети сытые спать лягут, а там, что бог даст.
Жернов за несколько минут превратил зерно в муку. Розенда разожгла огонь, чтобы вскипятить воду, а мать тем временем положила в глиняную миску несколько горячих углей, чтобы поджарить кукурузу и дать детям, пока не будет готов ужин. Все это время они сидели в кухне и, не отрываясь, как безумные, смотрели на пляшущие языки пламени. Суп загустел. Бросив в него горсть соли, Ана черпнула ложкой и с шумом втянула в рот, пробуя, готово ли. Потом расставила миски на каменной скамье, положила каждому порцию густого варева и раздала ложки.
Паулино не стал есть. Он сидел в углу, задумавшись, оперев подбородок на руку. Дети смотрели на него встревоженно. Быстро расправясь с ужином, они повеселели. Ана то и дело вытирала глаза уголком фартука и просила мужа съесть хоть что-нибудь.
— Я уже сказал, не хочу, Ана. Лучше уложи детей, они носом клюют.
Дети спросили благословения, и Розенда увела их спать.
Всю ночь Паулино не мог уснуть и только тяжело вздыхал. Ана успокаивала его.
— Как подумаю, что за тридцать килограммов зерна отдал вещь, стоившую мне стольких трудов!
— Что поделать, Паулино. Не про нас он был, этот стол. Против нищеты что поделаешь?
Мало-помалу вещи, привезенные из-за границы, исчезли. Против этого ничего нельзя было поделать. Паулино особенно остро чувствовал это, когда смотрел на голые стены с одиноко торчащими гвоздями, напоминавшими ему о том, каким тяжким трудом он пытался заслужить право на спокойное и безбедное существование. «Мишим» перешел к Моргадо за два килограмма муки; после этого Паулино уже не знал, что делать. Чтобы хоть как-то поддержать семью, он продал все плантации. Теперь они спали на полу вместе с детьми, на циновке из банановых листьев. И все это он должен был принимать со смирением, уповая на милосердие пресвятой девы, которое должно снизойти на него и смягчить его страдания.
Между тем дети, хотя и ели что-то, таяли день ото дня: кости выпирали, глаза горели лихорадочным блеском.
— Завтра начну крышу снимать. Мигельино согласился взять, мы уже сговорились в присутствии кума.
Глаза Аны наполнились слезами. Она ничего не сказала, только поднесла к глазам уголок фартука, чтобы скрыть отчаяние, потому что дом без крыши — все равно что загон для скота, куда, не спросясь, входит, кто захочет.
Постепенно дети перестали ходить, опухли и умерли один за другим. В лачуге, где Паулино теперь ютился вместе с Аной и Розендой, царили отчаяние и нищета.
— Папа, благослови меня, я пойду просить подаяние. Это не стыдно, потому что лучше просить, чем воровать.
У Паулино не было сил ответить. Ана уже почти не двигалась, и Розенде приходилось поддерживать ее за талию, когда дизентерия выворачивала ей внутренности.
Розенда понимала, что долго так продолжаться не может, поэтому она решила пойти раздобыть что-нибудь, пообещав вернуться к ночи. Деревня в двух шагах, и там, конечно, еще есть люди, чувствующие сострадание к бедности. Они не должны дать христианам умереть с голоду. Когда Розенда ушла, Паулино расстелил циновку, уложил Ану и пошел собрать травы для курева и успокоения астмы, которая медленно, но верно сводила его в могилу.
К счастью, в деревне вдруг объявился Фалушо, вербовщик на погрузку кукурузы. Глашатай с барабаном ходил по улице и сзывал людей на работу.
Желающих оказалось слишком много, пришлось вызывать полицию. Та быстро навела порядок, каждая завербовавшаяся женщина получила талон со своим именем. В этот талон был вписан вес доверенного ей груза.
Розенде тоже удалось получить талон, и вместе с группой женщин из их мест она направилась в порт. К полудню все они получили мешки — по одному на двоих — и двинулись обратно. Они шли колонной по двое, согнувшись под тяжестью груза, как волы под ярмом, спотыкаясь на острой гальке, поддерживая ослабевших.
Оставалась еще половина пути, когда разнесся слух, что Канда упала, мешок придавил ей грудь, и она лежит без движения.
Женщины побросали мешки и, крича, кинулись ей на помощь. Ткань на некоторых мешках лопнула, и зерно посыпалось на дорогу. При виде этой вдруг свалившейся на них манны небесной женщины забыли вдруг о милосердии и честности и, как изголодавшиеся животные, бросились подбирать зерна. Ползая по земле, они засовывали зерна в рот и глотали их почти целиком, пока сзади не налетела охрана, раздавая удары налево и направо.
— Пошли, пошли! Не останавливаться!
— А как же Канда? Так и останется тут? Бедняга, у нее сын болен, и ей пришлось оставить его одного без присмотра.
— Вперед, вперед, довольно болтать, а то до ночи не доберемся.
Охранник вновь погнал колонну, а Канда осталась неподвижно лежать на дороге, и душа ее уже переместилась туда, где конец всем страданиям.
Пройдя немного вперед, Розенда открыла мешок и, осторожно оглядываясь, вытащила несколько зерен. Положила их в рот и медленно, чтоб не заметил охранник, прожевала. Ее напарница сделала то же самое. Так им удалось обмануть голод. Только к вечеру колонна добралась до места, где должны были взвешивать зерно. Полицейские проверили всех по списку, выкрикивая имена, чтобы определить, у кого именно будет недостача.
Женщины следили глазами за стрелкой весов, неумолимо исполняющей свою миссию, в то время как полицейский, обнаружив недостачу, выкрикивал имена и называл количество съеденного по дороге зерна.
— Ланта!
— Здесь.
— Кандинья!
— Здесь!
— Не хватает полтора килограмма!
Ланта, у которой на руках был ребенок, пыталась оправдаться, призывая святых в свидетели. Ребенок уткнулся лицом в шею матери, прячась от хлыста, зажатого в руке у охранника. Стремясь защититься, Кандинья сделала шаг вперед, но получила сильную затрещину, которая отбросила ее на Ланту. Та покачнулась. Рука с хлыстом поднялась и опустилась. Ланта увернулась, ребенок пронзительно вскрикнул, и в тот же миг лицо и левое плечо его оказались залитыми кровью. На земле, подрагивая, как оторванный хвост ящерицы, лежало маленькое ухо. Поняв, в чем дело, Ланта закричала:
— Он убил! Убил мою дочку!
Застывшие в страхе женщины с ужасом смотрели на вооруженного хлыстом охранника. Им ничего не оставалось, кроме как успокаивать несчастную мать, в надежде получить поскорее свою плату и уйти из этого места, где царят насилие и несправедливость.
Розенда де Паулино подошла, чтобы взвесить свой мешок. На груди у нее была спрятана горсть зерна. Стрелка весов стояла неподвижно.
— Розенда де Паулино!
— Туда де Мари-Файял!
Женщины вышли вперед, и их мешок лег на площадку весов. Стрелка показала на два килограмма меньше. Розенда задрожала под взглядом охранника, который оценивающе рассматривал ее грудь и бедра.
— Украдено два килограмма зерна.
Полицейский поднялся, и все, кто ждал своей очереди, отшатнулись, зная уже, что за этим последует. Собравшиеся вокруг нищие жадно смотрели на горы мешков. Шум сыплющегося зерна ласкал им слух. Близко их не подпускали, но в конце им обычно перепадало что-нибудь.
Розенда не стала протестовать. Только попросила полицейского вычесть из ее заработка сумму недостачи.
— Ты, бесстыжая тварь, будешь еще указывать мне, что делать?
Розенда опустилась на колени, моля о снисхождении, но хлыст уже поднялся и опустился на спину девушки. Каждый новый удар срывал мясо с выступающих ребер, оставляя ярко-алый след. Потом он вытолкал ее во двор и там бил, пока она не потеряла сознание.
Когда Розенда упала, спрятанное на груди зерно высыпалось, и нищие, налетев с жадностью дикарей, в тот же миг подобрали его. Подруги отнесли Розенду в глубь двора и помогли подняться. Голова у ней разламывалась от невыносимой боли.
— Что же ты не спрятала зерно в другом месте? Теперь ни зерна, ни денег.
— Понимаешь, мать больна. Хотелось принести что-нибудь, чтобы поела вволю. Этот негодяй сказал, что не хватает двух килограммов. Ложь!
— Все знают, что он мешками возит зерно в таверну своей любовницы. За несколько зернышек убить готов, только бы барыша не лишиться.
— Чтоб он провалился со своим барышом. Не дала я ему на днях возле источника задрать мне юбку. Мне еще есть, что беречь, и никакая бедность не заставит меня пойти на поклон к этому подонку. Упаси боже!
Сокровище береглось для Мосиньи, который обещал жениться на ней по возвращении с чужбины.
Эту ночь Розенда спала на паперти, перед входом в церковь, сил идти домой у нее уже не было. Все тело ныло от боли, а живот пучило от зерна. Тут же спали и другие женщины. Утром надо было снова идти на погрузку. Гурьбой подошли нищие. Поглядывая на звезды, они обсуждали события дня.
Паулино совсем высох. Астма и голод постепенно убивали его. Однажды он взял лопату и пошел на строительство дороги, надеясь заработать хоть что-нибудь.
Ана осталась в лачуге; время от времени оттуда доносились ее стоны. Розенда теперь просила милостыню в деревне и возвращалась к ночи, часто с пустыми руками. Подрядчик называл Паулино мошенником и бил его по губам, так что тот потом слова произнести не мог.
Роберто, его товарищ, утешал:
— Назавтра он все позабудет и ты сможешь продолжать работать. Уповай на господа нашего, Иисуса Христа!
Паулино горько стонал:
— Не могу больше, Роберто. Конец мне пришел. И вдруг он упал на землю. По всему его телу пробежала дрожь. Новый приступ астмы оказался последним в его жизни: нижняя челюсть отвисла, глаза остановились и остекленели, так он и лежал, уставив в небо огромные глаза.
Роберто ощупал его:
— О, господи! — Не спеша снял с него одежду — и содрогнулся.
Святые во плоти
— Если назовете подходящую цену, плачу за пиво тут же.
— Право, не знаю… Триста?
Громкий хохот огласил зал.
— Сто пятьдесят?
Новый взрыв привел собеседника в замешательство.
— Ладно, сто эскудо, и кончена лотерея.
— Слушайте, вы что, в игрушки пришли играть? Не будет вам пива. Тут до вас «американец» приходил, просил восемьдесят, получил сорок пять; и ему еще повезло. Другие меньше дают.
Пальто было рассмотрено с большой тщательностью.
— Да, парень, это вещь! И подкладка внутри шелковая.
— Взгляните на этикетку: USA, $20.
— Хорошая вещь, ничего не скажешь. Вот это я понимаю дело, — и Коммерсант благоговейно сложил пальто.
— Угощайтесь, сделайте милость.
Щелкнула крышка портсигара, и Приятель вытащил сигарету за желтый кончик.
— Предпочитаю английские. Хотя здесь тоже попадаются неплохие; контрабандисты прямо на дом доставляют.
— Истинно, истинно.
Коммерсант обернулся и крикнул:
— Мария, ликер и рюмки.
Прислуга принесла поднос, и мужчины принялись смаковать напиток, полузакрыв глаза.
— Этот голодный сброд повадился каждый день на мою плантацию. Я уже распорядился: каждого пойманного пороть, чтоб неповадно было, — начал Коммерсант, чтобы завязать разговор.
— И не говорите, друг. Народ лезет во все щели. Один бог знает, когда это кончится.
— Слава богу, я уже велел навесить новые замки на амбары — у меня там мешки с кукурузой и ячменем.
— Да, да, я и забыл. Примите поздравления. Я слышал, вы купили плантации у Тафулиньо. Неплохая землица.
— Да, он не заплатил процентов, пришлось забрать по ипотеке. Только говорится, что даром! Шесть тысяч реалов, это вам не шуточки!
— Ну, он-то ее за тридцать тысяч купил у отца Лукаса, блаженного из Бока-да-Рибейра. Когда из Америки вернулся.
— Знаю, да сейчас не те времена. Сейчас денежки достаются непросто. А с той плантацией вечно забот полон рот.
— Я думаю, вам есть смысл пользоваться моментом, а то вода поднимется, они барахло под мышку, и ищи свищи, пойдут искать счастья в других местах:
Довольный смешок сотряс жирный, вылезающий из пояса брюк живот Коммерсанта. Ликер был повторен, и оба замолчали, переваривая выпитое и рассеянно следя за колечками дыма. Старинные картины на стенах сообщали обстановке спокойную торжественность. Постепенно беседа возобновилась, но уже почти шепотом. Прислуга вышла по знаку хозяина.
— Ничего себе… уже попробовали?
— Более или менее. Да все равно, рано или поздно, и ей понадобится жеребец. Не беспокойтесь, вперед себя никого не пущу…
— А дочка Анастасио? Манинья? С ней как?
— Эта зайка не девка, а вулкан. Так и не смог всучить ей косынку вчера в магазине.
— Не расстраивайтесь, никуда она не денется.
Горделивая усмешка пробежала по лицу Коммерсанта, и он удовлетворенно прикрыл глаза.
— Ну, вам тоже грех жаловаться. С прошлого года с девочками балуетесь, не брезгуете сладеньким. Сколько уже?
— Около дюжины. Думаю достичь до конца года.
— Хороший урожай… клубнички! Ничего не скажешь!
Громкий смех прокатился по залу, и беседа потекла своим чередом.
— Тут Бия, черт бы ее побрал, понесла, так Шандинья, тоже идиотка, примчалась и орет, что та блюет и мучается. Господи ты боже мой! Этой публике забеременеть, что чихнуть; аж страшно.
— Я тоже предупредил, чтоб не лезли тут со своим приплодом, быстро от ворот поворот получат. Я этот сброд усыновлять не намерен.
— Что вы хотите? Все они таковы: дай им палец, руку откусят. Но со мной это дело не пройдет. Раз уж ко мне в руки попалась, не выпущу, пока все не выжму.
Так они еще немного поговорили, пока глаза у Коммерсанта не закрылись, голова свесилась набок, отрыжка, не дававшая заснуть, прекратилась, и он захрапел, погрузившись в мирный послеобеденный сон.
— Входите, сеньор Косме.
«Американец» стащил с головы пробковый шлем и поздоровался. Руки его, изуродованные работой, слегка дрожали.
Старинные часы в кабинете сеньора Жоаозинья отстукивали: тик-так. Вокруг громоздились горы бумаг, толстые, засаленные книги, испещренные цифрами.
— Я насчет моей землицы, сеньор Жоаозинья. Тут вот бумаги на сломку изгороди. Все по закону, не сомневайтесь.
Сеньор Жоаозинья водрузил на нос очки и внимательно изучил документ.
— Да, мне известно, что покупатель я, но в настоящее время земля мне не нужна. Позже, может быть, — и он вытащил из горы бумаги лист, покрытый какими-то расчетами.
Посетитель покрылся холодным потом, побледнел и пробормотал еле слышно:
— Но, сеньор Жоаозинья, цена не так уж велика.
— Сейчас я не могу покупать землю. Надо оплатить счета, а достать свободных денег, это, знаете, не так просто. Ну ладно, давайте поглядим, что там можно сделать. Сколько она вам стоила?
— Когда я вернулся из Америки, ее цена была около двадцати пяти тысяч реалов. Ну, теперь времена, ясно, не те: земля истощилась, посевы болеют. Если бы сеньор Жоаозинья согласился взять за восемь тысяч?
— Бог с вами, сеньор Косме! Восемь тысяч! Да это целое состояние, которого, видит бог, у меня нет! — и его карандаш начал выстукивать дробь по серебряному пресс-папье. — Нет, нет, на такую цену поищите кого-нибудь побогаче. Нет у меня средств, чтобы делать такие покупки.
Посетитель посмотрел в потолок, потом выдохнул:
— Сколько сеньор может дать?
— Ну, я не знаю… в этих делах… кто его знает, сколько сейчас стоит плантация. Дождей нет. Посевы болеют. Куда ни кинь, одни расходы. Куплю я землю, и повиснут мои денежки в воздухе. Три тысячи двести хотите?
Косме застыл от неожиданности, открыв рот и вцепившись в спинку стула, чтобы не упасть.
— Идет! С богом!
Сеньор Жоаозинья выдвинул ящик стола и достал документ. Один из служащих пошел звать свидетелей, которые потягивали водку тут же, в соседней комнате. Все расписались. Косме нацарапал несколько каракулей, означавших его согласие, и бесшумно соскользнул на сиденье стула, чтобы унять дурноту, туманившую мозги и застилавшую глаза. Сундук открылся, и запах слежавшихся денег заполнил кабинет. Посетитель получил свои три тысячи двести, а остальные принялись по очереди жать руку сеньору Жоаозинье, поздравляя с приобретением:
— Хорошая покупка, ничего не скажешь! И не дорого! Да, вот как дела надо делать. Все остальное — благотворительство.
Сеньор Жоаозинья велел пустить по кругу пунш с плавающими в нем кружочками лимона.
— Это из моего поместья. Водка шестнадцатилетней выдержки, и мед такой же, — приговаривал он, пощелкивая языком и вновь наполняя стаканы.
— С вашего позволения, сеньор Жоаозинья, я пойду. Дай бог вам удачи с моей земелькой.
— Спасибо, друг Косме. Если что понадобится, вы знаете, только скажите. Без всяких церемоний. До свидания, и будьте здоровы.
Косме простился, вышел и прямиком направился в таверну Манёфонзе, где заказал тарелку жареной рыбы и стакан тростниковой водки, чтоб залить тоску. Наевшись, взял еще кулек с печеньем и килограмм сахару. Собравшиеся вокруг с изумлением наблюдали, как «американец» выкладывает на прилавок купюры по пятьдесят эскудо, красные, как жареные лангусты, так что даже слюнки текли.
— Все, продал я мою земельку сеньору Жоаозинье. Все он купил, что из меня фабрика высосала, где я столько лет вкалывал. Дом мой, где дети мои родились, все, что я потом и кровью добыл, за три тысячи двести купил.
Он разложил купюры на стойке и задумчиво посмотрел на них.
— Нет, не землю он мою купил. Он пот мой, надежду мою за три тысячи двести в брюхо это железное упрятал, в сундук свой проклятый. — И заплакал, как ребенок, уронив голову на стойку. Потом собрал купюры, глотнул еще водки и вышел.
На улице шло обсуждение происшедшего:
— Косме продал наконец свой клочок, с домом и всем хозяйством.
Тем временем «американец» оседлал свою ослицу и поплелся восвояси. Пачка купюр во внутреннем кармане пиджака жгла ему грудь. Проезжая через ворота, ослица вдруг остановилась и выпустила струю, которая полилась, как из плохо закрытого крана. Ослы, двигавшиеся навстречу, обнюхивали грязь, вздергивали морды, отвечая на рев ослицы и задевая поклажей за стену, окаймлявшую дорогу.
Высоко подпрыгивая, ослица прискакала к дому. Стремена, постукивая друг о дружку, свешивались с пустого седла. Около сада ее встретили лаем собаки. Она пощипала колючую травку у забора и поскакала за ними, резвясь, как жеребенок.
Косме был заколот на дне оврага. Одежда исчезла, и его обнаженное тело лежало на земле, истерзанное большим китовым ножом, брошенным тут же злоумышленниками. Голова его была вся в крови — его ударили палкой, и один глаз вытек. Он уже ничем не напоминал человека.
А в таверне Манефонзе еще звучал его голос, будто въевшийся в стены и в уши тех, кто слышал накануне его отчаянный вопль:
— Надежду мою в этой жизни купил сеньор Жоаозинья за три тысячи двести.
На бывшей ферме Косме, что стояла посреди окруженной скалами долины, крики его вдовы и детей, разносясь далеко по окрестностям, заглушали шум быстрого ручейка, вытекавшего из большого горного озера.
К вечеру пришел мировой и велел выезжать из дома — плантация куплена, и надо освобождать место для работников сеньора Жоаозиньи.
Семейство двинулось в путь. Поперек крупа ослицы лежало тело Косме, завернутое в засиженную мухами простыню.
Работники складывали принесенное крестьянами в сарай, пока учетчик тщательно все подсчитывал.
— Сколько?
— Пять тостанов, — пробормотал невысокий парнишка и протянул монету.
— Дай ему полчетверти зерна.
Взяв сумку с кукурузой, мальчик начал вытаскивать одно за другим изъеденные жуком зерна и жевать их, пока не съел все.
Гора приношений росла, заполняя сараи самым разнообразным товаром.
— Сколько хочешь за доску?
Старик не ответил.
— Отсыпь ему килограмм.
Не дойдя до своей лачуги, старик сел на камень и принялся жадно поедать жесткие грубые зерна; как животное, которое откармливают на убой. Вспучившиеся кишки разрывало от газов, и утро следующего дня застало его уже мертвым. Вздутый живот торчал над сухим дряблым телом. Изо рта свисала густая масса непрожеванного зерна. Рядом ругались нищие. В конце концов тот, кто был сильнее, улучив момент, подбежал к мертвецу, вытащил оставшуюся кукурузу и быстро затолкал себе в рот.
— Дай ей четыре печенья.
— Мама, дай, мама!..
Несколько ребятишек пытались дотянуться до материной руки, а женщина, казалось, уже не понимала, что делает. Она упала на мостовую. Какой-то бродяга подскочил и вырвал у нее из рук два печенья. Женщина билась в истерике, дети ползали вокруг, подбирая крошки, а толпа нищих окружила бродягу. Видя, что ему не уйти, он засунул оба печенья в рот, одновременно отбиваясь от наступавших, размахивая руками и хрюкая, как свинья.
В разгар кутерьмы одно печенье проскочило ему в горло, и в то же мгновение он задохнулся. Глаза вылезли из орбит, он упал на землю и стал биться в судорогах. Оставшееся печенье торчало изо рта. Стоявшие вокруг ждали, когда он умрет. Наконец один из них метнулся к нему, запустил пальцы в горло, вытащил кусок печенья и сунул его к себе в рот, прежде чем его товарищи успели навалиться на него всей гурьбой.
— Входи, входи, девочка. Да не бойся, не съем я тебя. Возьми, это тебе.
Девушка смотрела на деньги, дрожа от страха и протягивая руку. Она проследила глазами за жестом Коммерсанта и увидела продавленный от многократного употребления диван с торчащими пружинами.
— Ради всего святого!..
Стальные руки положили ее. Коммерсант накинул крючок на дверь кабинета, опустил жалюзи и вернулся к девушке, которая тщетно попыталась увильнуть от него.
— Ради всего святого!
Она еще несколько раз дернулась и наконец отдалась ему с полным равнодушием, чувствуя лишь, как голод выворачивает ей внутренности.
Удовлетворенный, Коммерсант сунул ей между грудей купюру и тихо проговорил:
— Приходи завтра после обеда, я дам тебе шелковую розовенькую кофточку.
Она молча кивнула и выскользнула за дверь, как будто несла краденое.
Коммерсант сдернул с дивана простыню, свидетельствующую еще об одной девственнице в его коллекции, вышел и приказал работнику убрать в кабинете. Уже знакомый с привычками хозяина, тот быстро расставил все по местам и подмигнул коллеге, торговавшему в соседней комнате: мол, хозяин у нас еще ничего себе, за десять минут управился.
— Да, вот как надо. Дама и не пикнула.
И они еще долго судачили, довольные своим хозяином, который не уступит и двадцатилетним.
— Хорошей породы он, видно, и кровь у него горячая, говорить нечего. Я тут в календарике помечаю: как очередная пройдет, так черточку ставлю. Чего смеешься? Все эти девочки, знаешь… не сегодня, так завтра. Да и пестунов этих вокруг хватает. Не упустят момента попользоваться клубничкой.
— Времена такие. Вот сколько молодых без дела болтается. Каждый, само собой, хочет урвать побольше, пока всех тут нас под корень не извели. Нам еще повезло, хоть что-то перепадает. Слава богу, хозяин держит ухо востро.
Колокола звонили медленно и торжественно. Процессия двигалась по улицам, а народ толпился позади, разглядывая статуи святых. По бокам тянулись нищие, крестясь и распевая молитвы, прося у неба помощи и милосердия.
— Хозяин, вас уже зовут.
Коммерсант застегнул жилет, выпустил на живот золотую цепочку, одернул визитку и вышел на улицу, чтобы войти в середину кортежа, который проходил как раз мимо магазина.
Священник подал знак и передал ему позолоченный крест, на котором израненный миниатюрный Христос, свесив голову на грудь, обращал к миру свое искаженное страданиями лицо.
Другие взялись за носилки со статуями, набросив поверх кашемировых костюмов порыжевшие мантии. Коммерсант переступал медленно, вглядываясь в лицо Христа, растроганный и серьезный.
Колокольчик регента нарушил однообразие. Нищие вскинулись, испуганно оглядываясь, и с удвоенным усердием затянули молитвы вслед за голосом священника, перечислявшего имена святых.
На углу, уже на повороте к собору, глаза Коммерсанта вдруг выхватили в толпе девушку, которая была накануне у него в кабинете. Она смотрела на него, как загипнотизированная. Коммерсант кашлянул, и она увидела, как он подмигнул ей уголком глаза, по-хозяйски усмехнувшись. А в руках у него все также плыл Христос, храня глубокую печаль в добрых глазах. И по улицам все также шли торговцы, богатые наследники, другая солидная публика, пронося священные изваяния и неспешно переступая в такт песнопениям. Перед входом в церковь, освещенный свечами, весь этот разноголосый хор присоединился к тем, что уже вошли внутрь.
На улице несколько бродяг яростно ругались из-за чего-то, не обращая внимания на Христа, которого так горестно нес Коммерсант.
А с высоты небес на все это взирал бог; и хляби небесные, разверзшись, обрушивались в море.
Он простирал над людьми свое безграничное милосердие, безмолвно глядя на дела их, а воды все текли в двух шагах от земной тверди.
— Мария! Об эти бифштексы можно сломать зубы. Забери их и скажи кухарке, что я человек, а не собака. Пусть там откроют банку салями, и принеси красного вина. Да, да, из той бутылки «Гатао». Поживей, девочка!
Горничная исполнила все в два счета, разгоняя полотенцем мух по дороге, чтобы хозяин, не дай бог, не рассердился. Губы серьора Жоаозиньи поблескивали от жира, когда он залпом опрокинул бокал вина, прищелкнув языком от удовольствия. Потом Мария подала пирог, и сеньор Жоаозинья вволю отведал его горячей, дышащей плоти. Пенистое вино в хрустальном бокале также было оценено по достоинству. На сладкое Мария по знаку хозяина выставила хрустальную компотницу с клубникой, политой сиропом. Выпив кофе для улучшения пищеварения, сеньор Жоаозинья осенил себя крестом, откинулся на спинку кресла и велел подать портсигар из кармана жилета. Достав сигару, он не спеша выкурил ее, отрешенно смакуя и пуская дым колечками. Потом веки его смежились, рот слегка приоткрылся, и он заснул сном праведника.
Живот сеньора Жоаозиньи вздымался и опускался в такт дыханию. Неслышно ступая, вошла горничная и, ослабив пояс на животе хозяина, также неслышно вышла. Потом прикрыла двери и разогнала мух. Сеньор Жоаозинья спал, наслаждаясь покоем своего дома, своей холостяцкой жизнью, хорошим пищеварением и сном, в котором он за три тысячи покупал земли, стоившие тридцать.
Услышав колокольчик, горничная пошла к двери.
— Нет, сейчас нельзя. Сеньор Жоаозинья у себя. Придите попозже, пожалуйста.
— Я тогда подожду, когда он выйдет в лавку. Надо одно дело обсудить.
— Хорошо. Кинтино Балука, не так ли?
— Да; передайте, пожалуйста, хозяину, что я по поводу того участка на горе.
Горничная закрыла дверь и стала ждать, когда проснется хозяин, чтобы сообщить ему еще об одной плантации, продающейся за сущие гроши.
Из комнаты доносился храп сытого борова, у которого с легкими все в порядке.
Запрещенная песня
Она захватывала целиком, проникала в самую душу, как сильная и глубокая тоска, лишая способности мыслить, погружая во все растущее оцепенение. Стихи сплетались в воздухе, рождая странную мелодию. Нежные звуки сливались в большое море слез, сообщая песне затягивающую мягкость бархата. Полный тоски голос вырывался как бы нехотя, печальный, как плач об утерянной родине.
Гитара рыдала под пальцами музыканта, завораживая сидящих вокруг, это была история их земли, переложенная на музыку. Металлические струны рождали плач почти человеческий, живой стон, обретавший мелодию в деревянном теле гитары и эхом отзывавшийся в душах людей.
Бесформенные, изуродованные работой пальцы обладали магической способностью извлекать из металлических нитей страдающий напев и заставляли его слиться с аккордами, звучавшими в сердце каждого. Все слушали, не шелохнувшись, почти в религиозном экстазе. Мелодия была так необычна, слова так верны, что людям казалось: она повествует об их собственной жизни. Это их плач и стоны неслись сейчас из удивительной гитары, на которой, откинув, как будто в забытьи, назад голову, играл Антонио Мана.
Таверна постепенно заполнялась. Босоногий люд жался по стенам, но никто не уходил. Зачарованные мелодией, они стремились хоть на время укрыться от жизни, что ждала их за дверью, и раствориться в плаче и тоске этой песни, которую пел Даматинья.
Даматинья, молодой парень-креол, сочинял песни, которые потом можно было услышать на каждом углу. Их пели прачки, стирая белье у колодцев, карточные шулера, землекопы, когда жизнь давала передышку. Антонио Мана перебирал струны, и по таверне неслись звуки, от которых блаженно кружилась голова. Песня рассказывала об их жизни: о солнце, сжигающем урожай, о брошенных у обочин дорог детях, о девушках, отданных на закланье богачам, чьи амбары полны зерном, и о многом, многом другом. Даматинья никогда не учился, но он умел сочинять песни, которые потом звучали на всех перекрестках. Одна была так хороша, что даже белые ее подхватили. Правда, у них были другие слова.
Толстые черные губы широко растягивались, открывая сверкающий ряд зубов, а затем складывались в долгое О, и мелодия заполняла таверну. Свет в керосиновой лампе едва мерцал. Длинные тени дрожали на стенах, как живые, казалось, они тоже слушали новую песню, сочиненную Антонио Мана и Даматиньей.
Ньямбадо остановился в дверях, слушая и ковыряя в зубах, потом бросил:
— Песня черных! Ничего хорошего! Одно нытье! Только для такого сброда и годится! — и удалился, смачно рыгая.
Тогда у входа раздался гневный и суровый голос Кампины:
— Ньямбадо не знает, что песня черных — это их жизнь, положенная на гитарные струны. Это плач ребенка, умирающего на дороге; это стон раба, влачащего кандалы; это весь безымянный люд, взывающий о помощи под ударами хлыста…
Он жестом попросил остановить музыку, чтоб его было слышнее:
— Ньямбадо все это не нравится, потому что он не способен понять того, о чем говорит гитара Антонио Маны. Эта гитара, ребята, — это весь страдающий народ, его стон. Они приходят, эти ничтожества с набитыми брюхами, встают у дверей, а потом, рыгая, спокойно уходят и заявляют, что в песне черных нет ничего хорошего. Сукин сын!
Даматинье все это не нравилось. Его самолюбие артиста было уязвлено, и, отыскав в своем словаре слова покрепче, он послал их в сторону Кампины.
Однако тот уже успел принять два стаканчика водки и теперь распространялся вовсю, беспрестанно сплевывая. Но гитара заиграла опять, и спокойствие было восстановлено. Дым от сигарет заполнял помещение и выплывал на улицу, завиваясь причудливыми кольцами в потоке света. Все выше поднимался голос Даматиньи, сильный и нежный, как аромат розмарина в волосах любимой, только еще трогательней и печальней. Глаза всех были устремлены на него, а губы невольно повторяли слова вслед за певцом. Между тем Кампину уже занесло. Он выступил вперед, раскинув руки и вновь прерывая песню:
— Только тот, кому не дано услышать голос страдающей женщины-матери, только такой человек может сказать, что песня черных ничего не стоит.
Он обернулся к Антонио Мана и продолжал тоном разгневанного пророка:
— Эта гитара рассказала нам историю, от которой волосы начинают шевелиться на голове: это тишина оставленного дома, это стук мотыги, это удар хлыста полицейского по спине несчастного, это страдания старости, сохнущей, как морская трава, выброшенная на берег; это человек, загнанный работой, как собака; это нищий, выпрашивающий подаяние и умирающий у ворот церкви; это скрип грубого зерна на зубах бедняка. Да, черт побери! Струны этой гитары породили поистине бессмертную песнь, обжигающую сердце каждого, как раскаленный уголь костров, пылающих в ночь праздника святого Жоао!
Первым не выдержал Даматинья:
— Слушай, Кампина, дай играть, а?
Остальные поддержали его:
— Действительно, Даматинья прав, оставь ты Ньямбадо, ради бога, о нем уже никто не помнит.
Кампина спросил еще стаканчик, стукнул кулаком по стойке и замолк, обратив задумчивый взор в темный проем двери.
Антонио Мана принялся что-то наигрывать. Даматинья повернулся к нему:
— Давай «Смуглянку».
И снова, завораживая и завлекая, потекла мелодия. И снова можно было на четверть часа забыть о реальности.
— Сыграй что-нибудь бразильское, — попросил метис Кариока, иногда заглядывающий в таверну.
— А что?
Кариока завернул рукава и начал: «Я король бродяг… Гуляю по тавернам… Здесь моя родина… Здесь моя любовь…»
Гитара изменила ритм, и из-под быстрых пальцев полилась стремительная, возбуждающая мелодия. Кариока затряс бедрами и загнусавил песенку, услышанную когда-то в бразильском штате Пара.
— Эй, Кариока, так ты говоришь, «женщина — это яд»?
— Именно это я и собирался вам все время сообщить.
Он опрокинул в себя рюмку водки. Оживление нарастало с каждым новым куплетом. На мягком и пряном португальском песня рассказывала о любви молодых смуглянок и веселых бродяг.
— Кариока, тебе понравилась Бразилия?
— Богатая земля. Бразильские женщины горячей, чем огонь в очаге. Хорошая земля Бразилия!
— Чего ж ты уехал?
— Тоска! Тоска по своей земле, огромная, как мир, только она способна заставить человека вернуться и вновь страдать на родине, — ответил Кариока совсем просто и отрешенно, с потухшим взглядом.
— Ну так подавись своей тоской, раз ты такой нежный! — произнес Кампина и выпустил струю через дверь на улицу, сверкающей плетью пересекшую поток света.
— Кампина свихнулся, сеньоры!
Группа людей вышла из таверны. В темноте еще долго слышались гитарные переборы, а потом и они исчезли — музыканты направились в сторону Ладейры.
Мелодия, придуманная Антонио Мана, зазвучала повсюду, и чаще там, где несколько человек собирались за бутылкой водки и тарелкой сушеной рыбы.
Как-то ночью Кариока забрел в таверну Манефонзе и там спел ее, услаждая души сидевших за стаканом «старой каны». Потом Даматинья привел Антонио Ману с группой парней. Пели до глубокой ночи. Всем было хорошо и спокойно. Постепенно набился народ, самый разный: благополучные отпрыски богатых семейств и бродяги, от которых невыносимо разило, и уличные девки. Время от времени появлялся Кампина, принимался что-то говорить, но его никто не слушал, так как все знали, что Кампина свихнулся.
Случилось так, что во время одной такой вечеринки, уже поздней ночью, мимо проходил полицейский наряд, которому показалось странным, что группа людей поет в такой час. Музыка полицейским понравилась, а вот слова что-то не очень.
— Эй, вы там, кончайте петь. Играть играйте, а петь нельзя. Слова больно неуважительные. Еще раз услышу, кто поет, быстро в кутузку спроважу.
Музыканты замерли, открыв рты от удивления. Антонио Мана поднялся со скамьи:
— Это новая песня. В ней ни одного слова неуважительного нет. Она никого не оскорбляет, только душу радует.
— Я сказал, слова не годятся. Неправильные слова. Играть можно, а петь запрещается. И заруби себе это на носу!
Когда шаги полицейских смолкли, Кариока натянул рукава до самых запястий и злобно проговорил:
— Теперь уже и петь нельзя!
Антонио Мана отозвался:
— В один прекрасный день полиция всем нам рты заткнет. Здесь только богатым хорошо, а бедняцкую песню запрещают потому, что в ней о жизни поется. Музыка для народа — это ведь утешение. Песня, которую нельзя петь, все равно что гитара без струн, господи ты боже мой!
Пальцы его замерли, и злоба перекосила лицо.
Даматинья смял сигарету и спросил:
— Хотел бы я знать, что им в этой песне не понравилось? Ни грубости, ни злости в ней нет, вообще ничего оскорбительного.
— Проклятый фараон решил показать, что он тут главный, — проговорил Кариока и добавил: — Если бы в Бразилии кто-нибудь из них попробовал запретить петь в таверне, так не то что мужчина, любая женщина сунула бы ему под нос ножичек. В Бразилии народ такой, что шутить с ним не стоит ни в плохую ни в хорошую погоду.
— Ну и наглость! Всю радость испортил, чурбан. В жизни такого не видел. — Антонио Мана прижал ладонь к груди: — Теперь и песни-то сочинять не стоит. Зачем? Чтобы полиция их запретила? Нет, вы все будьте свидетелями: если есть в ней что неуважительное, тогда они правы. Но ведь ни одного слова! Даматинья при мне писал и не собирался никого оскорблять. Я считаю, фараон специально хотел испортить веселье, как бандит. Гитара в таверне, где отдыхают люди, священнее причастия. Слушай, Даматинья, спой еще раз, сделай одолжение. От музыки еще никому плохо не было. Рабство давно отменили, так что теперь у нас свобода! Давай!
Антонио Мана настроил гитару, перебирая пальцами и скользя вверх и вниз по металлическим колкам.
— Нет! Не буду я петь. Прервать музыканта посреди игры — это все равно что оскорбить мужчину, сунув ему под нос наваху.
— Тогда сыграем самбу, чтоб облегчить душу, — произнес Кариока, заглядывая ему в глаза.
Голос Кариоки звучал громко и решительно. Мягкие аккорды гитары успокаивали и поднимали настроение, и постепенно прежнее оживление вернулось. Только лицо Даматиньи оставалось суровым.
— Убери руки! Нет! Прервать музыканта посреди игры — да ведь это оскорбление. Это больше, чем оскорбление! Сукин сын! Дерьмовый фараон!
В эту ночь Даматинья больше не пел запрещенную песню.
В следующие дни двери в таверне Манефонзе были закрыты, лампы притушены и публика пела полюбившуюся мелодию под сурдинку. Даматинью тем временем вызвали для объяснения в полицию и отправили в тюрьму — не больше не меньше. Остальные испугались и притихли.
Когда Даматинью выпустили, организовалась небольшая пирушка со шкварками, зажаренными в маниоке, и хорошей выпивкой, однако без лишнего шума, чтобы не привлекать внимания этого карабаса-барабаса, для которого, видно, закон писан не был. Даматинья объяснял:
— Тюрьма, она не для дураков. Я не крал и не убивал. Нынче время такое, что каждый угодить туда может только за то, что поет. А я не убивал и не крал.
Его песня всем нравилась, хотя все знали, что она запрещена. Однажды, в конце недели, когда землекопам выдают жалованье, те, что хорошо заработали, договорились провести вечеринку, чтобы убить время. Музыканты играли за полночь. От выпивки народ разгорячился, тормоза были спущены. Запрещенную песню уже не пели, а орали, и только время от времени спрашивали, чего это полиция решила ее запрещать — не было в ней никакой задней мысли, ни ругательств, ни оскорбительных слов.
По душе пришлась она и в других местах. Даматинья познакомился с одним студентом, из зажиточных, который, получив свой диплом, приехал в отпуск к родителям. Так вот, он попросил его объяснить, за что такое насилие, почему песню запретили?
— Даматинья, дорогой, ведь ты в своей песне за всех нас говоришь! Сам того не зная, ты рассказываешь в ней обо всех наших горестях, о чем другие помалкивают. Наше время — время лжи и лицемерия! Потому и нравится народу твоя песня, что она искренняя; потому что родилась она от искры, которую высекли в твоей душе его страдания, и снова проникла в сердце всей этой нищей братии, которая побирается по дорогам из-за куска хлеба.
— Но, послушай, там ведь ни слова плохого нет, ни обиды какой, — гнул свое Даматинья, ничего не понявший во всех этих ученых разъяснениях.
— Да при чем тут плохие слова, не в этом дело, как ты не понимаешь! Это история, пропетая в песне. Она вырвалась из гитары и вошла в сердца тех, кто обречен на нищенство и голодную смерть среди навоза и грязи этого мира. Понимаешь, эта песня родилась из твоего вдохновения, как дым рождается из сигареты. Причина и здесь и там одна: огонь. Дым — это песня, которую ты сочинил, а огонь — это нищета, убивающая детей; это произвол сильных мира сего. Вы с Антонио, как никто, почувствовали трагедию нашей земли.
— Убей бог, студент, если бы я знал, что одна песня может столько шуму наделать! — проговорил озабоченно Даматинья.
— Это и делает ее такой проникновенной. Мощный инстинкт заставил тебя сложить стихи, которые теперь распевают повсюду. Феномен непреднамеренности — вот что это такое! Как с курицей, которая высиживает яйца. Приходит день, и первый цыпленок начинает пробивать скорлупку; бьет до тех пор, пока не выйдет наружу. Постепенно все остальные тоже начинают разбивать скорлупу, вылезают и разбегаются в поисках пищи. Можешь быть уверен, цыпленок начинает бить в стены яйца не потому, что он знает, что выйдет. Он бьет, не отдавая себе в этом отчета, просто пришел его час и он не может больше жить там, внутри. Если он не разобьет скорлупу, он умрет в ней, задохнется. То, что он делает, это чистый инстинкт. Это поразительное чудо сохранения вида, Даматинья! И у этой борьбы нет конца, потому что жизнь — превыше всего.
Так и у тебя. Когда ты сочинял свои стихи, ты не понимал значения своего труда; бессознательная сила заставляла тебя делать это, и в твоих строчках слышен голос страдающего и взывающего к сочувствию народа. Именно она, эта сила, заставляет и цыпленка разбивать скорлупу, и чудо это, как я уже сказал, бессознательно. Оно возникает в человеке в момент тоски или отчаяния, и тогда уже не существует барьеров, способных сдержать его, ибо ничего нет сильнее жизни. И чтобы продлить ее хотя бы на несколько мгновений, человек сделает все.
Даматинья задумался.
— Черт, эта история с цыпленком… Я, знаешь, не думал, когда песню сочинял, что он задохнется, если скорлупу не разобьет… Чего-то я совсем запутался!
Студент дружески хлопнул его по плечу:
— Ты прелесть, Даматинья!