Петух пропел в бухте — страница 2 из 13

Не раз бывало, что год за годом запаздывали или вовсе не выпадали дожди и беспощадное солнце выжигало все до единой травинки. Проклятье свирепой засухи довлеет над Островами. В новелле Энрике Тейшейры де Соузы «Дракон и я» показано, сколь страшным бедствием оборачивается задержка с дождем для крестьян, чья единственная надежда — клочок каменистой почвы, вовремя напоенный влагой.

Люди не хотят покидать родную землю, но они не могут и остаться. Сегодня прошел дождь, а завтра — снова засуха, голод, нужда. Многие с детства привыкают к мысли, что придется уехать. Это порождает в душе болезненное ощущение: ты сын этой земли, но изначально обречен на разлуку с ней.

Мучительная истина, безысходная, как обжигающий суховей. Не оттого ли в большинстве морн, этих поэтических откровениях, преобладает грустная нота? В них слишком часто поется о расставании. Тоска по дому, лишившись которого теряешь частицу собственного «я», сплавлена воедино с сыновьим предощущением вины за муки истощенной матери-земли. «Души почернели до самого мяса корней», — выразил это чувство своих соотечественников поэт Овидио Мартинс.

Не этим ли чувством томим молодой парень Руй из рассказа Мануэла Лопеса «Ямайка» снялась с якоря»? Он окидывает взором окрестности милого сердцу Сан-Висенте. Корабль вот-вот выйдет из порта. Пусть уплывает — без Руя. Мане Кин, герой романа «Яростный ливень», тоже страшится разлуки с родиной и неизбежной душевной раздвоенности. Узы, связывающие его, как и других героев сборника, с этой бедной, но бесконечно дорогой землей, неразрывны. Вечное «быть или не быть» для деревенского юноши с острова Санто-Антао заключено в дилемме «уехать или остаться».

Но, может быть, прав «бразилец» Жокинья, утверждающий, что жизнь на Санто-Антао становится невыносимой? Там, где раньше зеленели луга, ныне потрескавшиеся от зноя глинистые пустоши, пересыхают некогда весело журчавшие речушки, все потускнело. Жокинья из тех неплохо устроившихся за границей эмигрантов, которых влечет назад, но которым уже не жить на прежнем месте. Выкорчеваны корни, утрачена кровная связь. Стареющий Жокинья тяжело переживает разлуку с родиной, потому-то и хочет увезти с собой крестника, чтобы в Бразилии сохранить хотя бы иллюзию близости к истокам. «Счастлив, кто может уехать отсюда», — повторяет он.

Счастлив? Но почему столько горечи в его словах? Он словно бы оправдывается перед самим собой, — и Мане Кин интуитивно чувствует его неискренность.

Впрочем, есть в словах Жокиньи и доля истины: засуха не оставляет беднякам выбора. Если влажный бриз не нагонит облаков — прощай, надежда, людям придется плыть за море в поисках дождя. Вот и смотрят крестьяне на небо с тревогой.

И все-таки живительный ливень омывает острова. Мане Кин остается на родине, его корни не будут выкорчеваны. Повествуя о бедствиях земляков, Мануэл Лопес не теряет оптимизма, он верит в созидательные силы народа. Покинуть эти горы и долины, где родился и вырос, «все равно что потерять душу», — мысль, неоднократно повторяющаяся в романе.

Социально-критические мотивы сильны в произведениях кабовердианских писателей; они показывают, что не только стихийные бедствия гонят людей прочь. Острые общественные противоречия наиболее зримы в романе «Яростный ливень»: расслоение крестьянства на землевладельцев и батраков, хозяев и арендаторов. Засуха не страшна богатым, таким как ростовщик Жоан Жоана. Да, есть о чем подумать остающемуся на родине Мане Кину.

Не только земля удерживает крестьянского парня. Любовь к Эсколастике, дочери ньи Тотоны, воспламеняет его сердце: ее чуткость, терпение, способность даже в самую тяжкую минуту не растеряться, выдюжить.

Эсколастика — девушка крепкая, ее ноги не знают усталости, она вынослива, как вынослива простая кабовердианская женщина, привыкшая с детства к изнурительному физическому труду. Тяжка ее женская доля, короток девичий век… Не потому ли с таким сочувствием выписаны женские образы в новеллах сборника «Петух пропел в бухте»!

Девушка, жених которой вот-вот уйдет в далекий неведомый мир, мать, провожающая на чужбину одного за другим сыновей, — сколько таких изломанных, неудавшихся женских судеб! Сухонькая, бесплотная, как тень, матушка Жожа сгибается под бременем бесполезной жизни — Мануэл Лопес находит верное слово: ибо в чем смысл жизни матери, если ее сыновья уезжают, словно канут в небытие?

Мане Кин не уедет — может быть, наконец будет прервана бесконечная цепь убивающих материнскую душу отъездов!

Проникновенно пишет о своих героинях Орланда Амарилис, известная новеллистка и общественная деятельница, в чьих рассказах женская тема выходит на первый план. Ее персонажи преимущественно горожане.

Как и везде в мире, на Островах Зеленого Мыса город начинает теснить деревню, что порождает новые проблемы. И Орланда Амарилис передает их через восприятие женщин. Сеньора Ана, ждущая писем из Франции от дочери («Тонон-ле-бен»), Тицина, которой раздача присланных из Америки подарков позволяет увидеть нечто новое в своих соседях («Посылка из Америки»), наконец, взбалмошная Шанда, навлекшая на себя подозрение в сотрудничестве с тайной полицией («Шанда») — полнокровные, психологически сложные натуры горожанок.

Трудности трудностями, однако жизнь идет своим чередом, в ней хватает и горького, и радостного. Не об этом ли взволнованный рассказ Мануэла Феррейры «Первый бал»: пробуждение первой любви, трепетное волнение юной девушки, расстающейся с детством. Все у нее впереди — у маленькой Белинды, мечтающей лучше всех станцевать самбу, и румбу, и морну, и даже тонгинью. Она станцует свой танец и будет счастлива.

Потому что трудом и счастьем живы люди на Островах. И какие бы беды ни обрушивались на них и их страну, они не перестанут мечтать о лучшем. И эта уверенность выражена в творчестве кабовердианских писателей.

Почувствует эту уверенность и читатель сборника.

Нет, недаром острова Гесперид названы в древнем мифе счастливыми.

М. Вольпе

Мануэл ЛопесЯростный ливеньРоман

Часть первая

Глава первая

— Тяжелый как камень, — проворчал Зе Виола, взвалив на спину полмешка плодов рожкового дерева.

Эта работа была ему явно не по вкусу. Склонив голову набок и упершись руками в колени, он стал взбираться на крутой откос, осторожно нащупывая узкую ниточку тропинки. Зе Виола поминутно останавливался, разговаривал сам с собой. Чтобы не задеть низко нависших ветвей деревьев, ему приходилось все время нагибаться, и потому восхождение казалось особенно мучительным и долгим. Вот выполоть огород или полить его из шланга, истолочь в ступке кукурузные зерна, наколоть дровишек для Изабелы или, на худой конец, даже хлев почистить — это совсем другое дело, не говоря о болтовне, — здесь он был мастер. Да, язык у Виолы, или Виолона, как шутливо называл его Жокинья, трудился без устали. Если поблизости не оказывалось слушателей, Зе Виола принимался разглагольствовать один, будто вел беседу с собственной тенью.

— Какого же дурака я свалял! Нужно было прихватить еще мешок, тогда бы я мог разделить рожки на три части. Правда, пришлось бы переносить их в три приема, зато ноша была бы полегче. И угораздило же это чертово дерево дать нынче двойной урожай!

Еле передвигая ноги, не переставая твердить, что «бабье это занятие — таскать тюки на хребте», работник ньо[2] Андре все-таки одолел подъем, казавшийся его медленно ступающим, ленивым ногам нескончаемой цепью поворотов, скользких ступенек, вырубленных в скале.

Наконец он перенес мешки из оврага к небольшому амбару, пристроенному к хозяйскому дому. Подойдя к амбару, пинком ноги распахнул дверь и уже намеревался было войти, но неожиданно замер у порога, охваченный любопытством. «Ну и ну!» — пробурчал он себе под нос. Из столовой доносился приглушенный голос. Зе без труда различил в нем бразильский акцент хозяйского гостя, ньо Жокиньи. Говорил только бразилец, остальные молчали. Но ведь Жокинья не из тех, что беседуют сами с собой. Ньо Андре поливает в низине огород. Его сын Тука накануне вечером отправился в Паул, прихватив с собой Эдуардиньо, своего однокашника, приехавшего погостить к нему на каникулы; смышленый паренек этот Эдуардиньо, ничего не скажешь, даже статьи в газетах пописывает. Значит, ни с кем из них Жокинья не мог сейчас вести разговор. Пронырливый Зе Виола всюду совал свой нос, да к тому же ему жаль было бы лишиться чаевых, которые хозяйский гость нет-нет да и вручал ему тайком вон там, за скирдой соломы. Поэтому он не устоял перед искушением увидеть собственными глазами, с кем же это разговаривает его благодетель. Зе Виола швырнул мешок в угол, на циновки, и в мгновение ока очутился на каменном приступке. Верхний край невысокой двери находился теперь как раз у его лица, и достаточно было беглого взгляда, чтобы все стало ясно. Речь бразильца предназначалась крестнику, Мане Кину, который, не поднимая глаз от земли и не произнося ни слова, слушал, как крестный «рассыпается» перед ним (словцо это Зе Виола перенял у самого Жокиньи). «Ну и дела!» — снова удивился Зе, спрыгивая с приступка. Вопрос, несомненно, обсуждался серьезный. Боясь получить от хозяина взбучку, а человек тот был решительный и не терпел, когда его поручения выполнялись кое-как, но главное для того, чтобы хорошенько поразмыслить над увиденным, Зе Виола со всех ног бросился за вторым мешком, оставленным около рожкового дерева.

Между тем разговор в доме продолжался еще несколько минут. Наконец наступила пауза, и в тишине можно было отчетливо различить звон стакана и бульканье воды в горлышке глиняного кувшина. Солнце уже клонилось к западу, и тень от горы, мягко обволакивая склоны с деревянными настилами для сушки фруктов и поливные террасы, постепенно затопляла дно долины; чем шире она растекалась, тем спокойней и умиротвореннее казался пейзаж и все предметы вокруг.

Низенькая дверь отворилась, и в проеме ее показался коренастый человек среднего роста и средних лет. Придерживаясь рукой за косяк, он неторопливо ступил на каменный порожек и спрыгнул в сад. Лицо у него было круглое, гладко выбритое, волосы тщательно причесаны на косой пробор, с явным намерением скрыть намечавшуюся плешь. Привычным жестом он поднес левую руку к голове и осторожно, почти ласково провел по волосам слева направо. Следом за ним вышел Мане Кин, сын ньи[3] Жожи из Долины Смерти, совсем еще юный, худощавый, но крепкого сложения, широкоплечий. Его строгий и угрюмый вид говорил скорее о застенчивости, неуверенности в себе, чем об упрямстве или недостатке сообразительности. Когда оба они очутились в саду, Жокинья обернулся к крестнику:

— Ну так вот, я тебе уже рассказывал… — Он достал из кармана платок, медленно вытер им лицо. Крестник искоса глянул на него и, будто чего-то испугавшись, снова опустил глаза.

Тут-то и возвратился Зе Виола с мешком на спине. Зубы его были ощерены, грудь шумно вздымалась и опускалась, издавая при этом скрип, точно кузнечные мехи. Он плелся расслабленной походкой, заметно прихрамывая, потому что зашиб по дороге палец на правой ноге, и мешок тяжело подпрыгивал у него за плечами. Он застал их обоих в саду, ньо Жокинья все говорил; но тут словно по волшебству ушибленный палец перестал болеть. Здорово умеет точить лясы приятель ньо Андре, прямо заслушаешься! Большого ума человек, слова так и текут у него с языка! Зе Виола не только восхищался Жокиньей, он был ему благодарен. За пустячную услугу, сущую ерунду, и спасибо-то, если разобраться, сказать не за что, ньо Жокинья давал монетку в пять тостанов[4]. А за перевозку бочки воды для поливки, коротенькую прогулку к источнику, всего какой-нибудь час туда и обратно, платил пятнадцать тостанов, а случалось, и два милрейса[5]. И слава богу, никто из них внакладе не оставался. Недолго думая, Зе бросил второй мешок рядом с первым, подбежал к каменной ограде и остановился неподалеку от калитки. Прислонясь к выступу стены и поглаживая украдкой ушибленный палец, Зе Виола жадно ловил каждое слово; он не спускал глаз с сына ньи Жожи; тот нервно теребил фуражку, перекладывал ее из одной руки в другую и, как только крестный замолкал, твердил неизменное:

— Не знаю, не знаю… Я посоветуюсь с матушкой Жожей…

Жокинья спрятал платок в карман и продолжал:

— Я тебе уже рассказывал, я ужаснулся, когда увидел, что вода больше не течет по скалам, как прежде. Положение скверное, мой мальчик, даже угрожающее. Поливных земель становится все меньше, заросли кустарников гибнут от жажды, вода в источниках с каждым днем убывает… Посмотрели бы теперь на эти долины те, кому раньше они доставляли столько радости! — Голос Жокиньи прерывался от волнения. Мягкий бразильский акцент придавал его речи особое очарование. — Куда пропал вкусный запах еды, где прежнее довольство, куда исчезли корзины с кукурузными початками, которые стояли во всех дворах, когда я уезжал. Все здесь перевернулось вверх дном. Вверх дном, — повторил Жокинья, и выражение печали на мгновение проступило на его гладком, упитанном лице, словно у актера, репетирующего роль. — Все стало каким-то тусклым, — продолжал он, — живые изгороди пожухли, земля выжжена зноем. Счастлив тот, кто может уехать отсюда, кто может отправиться в дальнюю дорогу вслед за дождем, убегающим с островов. Вот что я думаю, мой мальчик.

Жокинья размахивал руками, хлопал себя по подбородку, словно намеревался его расплющить; пытаясь убедить крестника, он придал голосу мрачную, почти трагическую интонацию. Склоненное лицо Кина по-прежнему оставалось хмурым, глубокая морщинка залегла между бровей, казалось, он переживает неожиданно обрушившийся на него поток брани.

— Положение и в самом деле угрожающее. Тебе, по-моему, надо попытаться изменить свою жизнь, вот чем тебе стоит теперь заняться. Воспользуйся возможностью, которую я тебе предоставляю, и уезжай. Ведь даже если над этими сухими полями и прольется случайный дождь, это ровным счетом ничего не изменит. Растения все равно будут увядать от недостатка влаги, с трудом высасывая из почвы жалкие остатки воды. Вот если бы дождь упал на уже смоченную землю, и упал бы несколько раз, тогда, быть может, и стало бы по-прежнему… Но я даже не могу себе этого представить…

Он замолчал. Поднес руку к голове, привычным жестом пригладил волосы — слева направо. Вгляделся в лицо крестника, безуспешно пытаясь прочесть на нем впечатление от своих слов. («Не знаю, не знаю… Я посоветуюсь с матушкой Жожей», — говорили глаза Кина.) Жокинья засунул руки в карманы, глубоко вздохнул и обратился к юноше уже более спокойным, непринужденным тоном, словно ступил наконец на родную землю:

— Представь, что мы с величайшим трудом втаскиваем в гору тяжелый камень, а он все норовит скатиться вниз, потому что у нас не хватает сил его удержать, и, какие бы усилия мы ни прилагали, в конце концов он все равно упадет в бездну. Можешь ли ты мечтать о таком будущем? Какое же это будущее — топтаться на месте без всякого толка?! Думая о будущем, мы всегда ставим перед собой цель — как бы получше устроить свою жизнь. Вот почему я вспомнил о тебе, мой мальчик, и задумал увезти тебя в Манаус. Ты здесь ничего не добьешься, только даром растратишь силы. Я тебя хорошо знаю, твое будущее — там. Хозяйствовать вместо себя оставишь брата. На него вполне можно положиться. Станешь каждый месяц посылать матери деньги. Ты будешь неплохо зарабатывать, я тебе уже говорил, приоденешься немножно, поразвлечешься — человек ведь создан не только для работы, — и научишься жить. Ты парень что надо, серьезный, трудолюбивый, выносливый. Ты ведь не откажешься помочь своему крестному, правда? — Фуражка Мане Кина уже потеряла всякое сходство с головным убором, она скорее напоминала теперь блин. Зе Виола продолжал наблюдать за собеседниками, потирая ушибленный палец. — При первой же встрече я попытался осторожно выведать мнение кумы Жожи, но ее не так-то просто поймать на удочку. Я ей сказал: «Мне хотелось бы увезти крестника с собой». А она сделала вид, будто не расслышала. Не проронила в ответ ни словечка. Я и не настаивал, потому что сам не успел еще как следует все обдумать, только в голове крепко засела мысль увезти тебя в Бразилию. Она пришла мне сразу же по приезде, но сперва я хотел приглядеться к тебе, узнать поближе. Такой серьезный вопрос нельзя решать с бухты-барахты. Теперь, когда я предлагаю тебе ехать со мной в Манаус, взвесь хорошенько эту возможность, подумай еще раз, прежде чем дать окончательный ответ. Пойди и растолкуй все матери. Посоветуйся с ней, пораскиньте вместе мозгами. Да погоди, передай-ка ей вот эти гостинцы и скажи, что я сам загляну к вам на днях.

Зе Виола слушал затаив дыхание; и когда сын ньи Жожи, направляясь домой, прошел мимо него так близко, что едва не задел, и даже не взглянул в его сторону и не попрощался, настолько был взволнован, Зе Виола проводил юношу изумленным взглядом, будто только что присутствовал на сеансе черной магии и у него на глазах взмахом волшебной палочки осла превратили в лошадь.

Ни один рыбак острова Санто-Антао не возвращается с исповеди в более приподнятом настроении, чем то, в каком пребывал Жокинья после разговора с крестником. У него будто камень с души свалился. Он достал большой красный платок, развернул его, вытер пот. Не подозревая, что за ним наблюдают, бразилец взмахнул платком и повернулся на каблуках. Возможно, этот жест заменял самую убедительную фразу, лишь теперь пришедшую ему на ум, возможно, логически завершал недавний разговор или — почему бы и нет? — просто означал радость. Но рука его вдруг опустилась, и на губах появилась натянутая улыбка. У калитки стоял Зе Виола и глядел на него, собираясь о чем-то спросить. Двусмысленное выражение лица Зе смутило Жокинью: с одинаковым успехом его можно было принять и за наивное недоумение, и за плутовскую усмешку.

— Ну, Виолон, как поживаешь? — осведомился бразилец, пройдя несколько шагов и остановившись прямо перед ним.

Доброе расположение духа хозяйского гостя придало Зе Виоле смелость:

— Вы уж извините меня, ньо Жокинья. Я ведь не нахал какой-нибудь. Когда двое заняты разговором, никто не должен совать свой нос. Но я не подслушивал. Я просто прислонился к стене, чтобы чуток передохнуть и оглядеть зашибленную ногу, и, сам того не желая, услыхал ваш разговор с Мане Кином.

— Ладно, ладно, парень, не беда, какие у нас с ним секреты!

— Я вот про себя так рассуждаю: счастье — оно ведь не каждому в руки плывет. Встретился бы мне, скажем, такой человек, что предложил бы уехать с ним в Бразилию или Америку, я бы, сами понимаете, швырнул недолго думая мотыгу в угол и крикнул: «Поехали!» Только вы говорили тут такие вещи… Знаете, я, верно, не сумею даже написать свое имя, но башка у меня работает исправно и я соображаю, что к чему. Правая рука ведает, что творит левая.

— Да кому ж не известно, что ты парень сообразительный? Я нисколько в этом не сомневаюсь. Выкладывай, что тебе не понравилось в нашем разговоре.

— Вы сказали, дождя не будет… Ньо Витал думает иначе. Понимаете ли, можно узнать, пойдет ли дождь, по приметам — какая нынче стоит погода, какие очертания у облаков, скал, какая линия моря, в какой цвет окрашено небо, какой диск у луны, какое направление ветра, какие запахи он приносит. Существует тысяча способов. Одни угадывают лучше, другие хуже. Лунный календарь ньо Витала предсказывает совсем не то, что я услышал от вас. Ньо Витал и с календарем дружит, и по звездам читать умеет. Он уверяет, что дождь пойдет, а уж раз он так говорит, значит, дождь обязательно пойдет, если, конечно, богу будет угодно. Но вы меня здорово напугали, ведь я знаю, ученых людей на свете тьма-тьмущая, один умнее другого, и каждый со своей мудростью, со своей наукой. Но уж, видно, если встретились два умных человека и один говорит черное, а другой белое, то нам, горемычным, ничего другого не остается, как отойти в сторонку и смирехонько ожидать, кто над кем возьмет верх. Что с нами будет, если дождь и впрямь совсем перестанет идти? Придется сухому стручку вроде меня бросить мотыгу и забиться в какую-нибудь дыру, — прибавил Зе Виола с шутливой гримасой. — Что случится с миром, если дождь вовсе перестанет идти? Вы думаете, он и в самом деле больше не пойдет?

— Я не утверждаю этого, парень, и ничего не предсказываю, я же не гадалка. Как, кстати, и ньо Витал со своим лунным календарем. Когда дождь надумает идти, тогда и пойдет. А уж если не надумает… Человек бессилен против божьей воли, никто не знает, что случится с ним на следующий день…

У Зе Виолы словно гора с плеч свалилась.

— Извините, ньо Жокинья, я наукам не обучался и спорить с вами не смею, — воспрянув духом, затараторил он, — но сдается мне, что дождь не предсказывают, его приближение чувствуют. Люди как бы чуют его по запаху. Ньо Витал может даже день назвать, когда пойдет дождь. Но пойдет ли он — это, ясное дело, в руках божьих. Бог может наслать ужасную жару и высушить дождь, прежде чем на землю упадет хоть капля воды. Да что я вам тут толкую, вы же знаете куда больше меня. Я только хочу сказать, что человек никогда не должен терять веру, потому что вера придает нам силы. Я это еще от матери слыхал. И старый ньо Лоуренсиньо — у него ума на двоих хватит — говорит, что только тот теряет веру, у кого души нет.

Жокинье отнюдь не хотелось обсуждать подобные темы, и он поспешил перевести разговор на другое:

— Зато уж никто не станет отрицать, что из года в год положение у нас на островах становится все хуже. Все об этом твердят, да и у меня глаза есть, я сам вижу. Разве ты не помнишь, Зе Виола, как здесь было раньше, когда ты еще пешком под стол ходил?

— Что вы, ньо Жокинья, тут я с вами целиком согласен. Только почему же нельзя предположить, что в один прекрасный день все переменится к лучшему? Почему хорошее может стать плохим, а плохое не может стать хорошим? Это ведь с какой стороны подойти. Вы же знаете, были у нас и урожайные годы: казалось, даже камни хлеб родят. И там, где сегодня сушь, завтра землю смочит дождем. Но уж коли придет беда, нам не привыкать, затянем пояс потуже. Такова, видно, наша судьба, а от судьбы не уйдешь.

Жокинья прислонился к ограде рядом с Зе Виолой. Беседы с батраком ньо Андре развлекали его. Они давали возможность и ему, Жокинье, немного поупражняться в красноречии.

— Парень ты головастый, что правда, то правда. Почему же ты не удерешь отсюда? Почему не уедешь хотя бы на Сан-Висенте?[6] Я бы помог тебе устроиться в Рибейре-де-Жулиао. Земля там не такая бесплодная, и человеку легче бороться за существование. Конечно, ты мог бы работать на огородах в Рибейре-де-Жулиао. Колодцы там всегда полные независимо от дождя, и насосы исправно подают воду. На Сан-Висенте любые овощи приносят доход: в гавани много пароходов, и пассажиры каждый день покупают зелень. Там тебе будет гораздо лучше. Я могу переговорить с приятелем…

— Но я все надеюсь…

— Да на что же ты надеешься, Виол он?!

— Дождь непременно должен пойти. Понимаете ли, не по сердцу мне этот Сан-Висенте. Народу там полным-полно, все суетятся, галдят, и ни одного ручейка нет. А я не люблю таких мест, где нет ручейков. Вы меня напугали, сказав, что дождей больше никогда не будет. Но теперь-то я сообразил, что такие вещи заранее не угадаешь. А если уж признаться откровенно, то я верю лунному календарю ньо Витала. Это мудрая книжка, и ньо Витал умеет ее читать.

— Великолепно, а теперь ответь мне, мой милый, есть ли у тебя земля? Хоть клочок собственной земли?

— Где уж там, ньо Жокинья! Разве только обломки камней. Мотыга да эти руки, что умеют землю копать, — вот и все мое достояние. Пока здоровье хорошее…

Зе Виола был ни дать ни взять граммофон, и Жокинье нравилось заводить его.

— Тогда не все ли тебе равно, где жить, здесь или в других краях? Послушайся моего совета, отправляйся на Сан-Висенте. Я тебе опять повторяю, что здесь с каждым годом становится все хуже, а если в жизни что-то не ладится, надо искать выход. Все стремятся выгодней устроиться. Смерть никого не пощадит, когда пробьет наш час… Надо с толком использовать оставшиеся годы, ведь так? Надо постоянно бороться за лучшую жизнь. Если человеку плохо живется, нужно добиваться лучших условий, может, даже покинуть родные места.

Жокинья был в ударе. Он упивался собственным красноречием, наслаждался каждым словом, слетавшим с его языка, и даже будто жалел с ним расставаться. Он чувствовал себя в этот момент пророком, которому ничего не стоит обратить в свою веру полмира. Но Зе Виолу не так-то легко было сбить с толку!

— Поди угадай, где тебе будет лучше. Если бы я, положим, уехал отсюда, а потом бы вдруг зарядил проливной дождь, я бы страшно мучился, что меня здесь нет. А когда душа болит, человеку везде плохо. Вот что я вам скажу. Даже если бы я нашел свое счастье в Бразилии или Америке…

— Сдается мне, Виолон, ты даже посмотреть на мир не желаешь.

— Не в этом дело. У каждого своя судьба. Мне бы только хотелось, чтобы нынче выпали обильные дожди.

— А если бы они выпали, что тогда? Ты, наверное, купил бы участок земли?

Зе Виола не умел хранить тайны. Разоткровенничался он и на этот раз:

— Если выпадут обильные дожди, я женюсь на одной девушке. Ее зовут Андреза, и живет она в Козьей Долине, у ее родных есть клочок земли. Вот что я сделаю, если выпадут обильные дожди, — направляясь к калитке, заключил он, чуть смущенный своим признанием.

— Ах, негодник, ты мне ничего об этом не говорил. Почему-то у меня появилось предчувствие, что в этом году пройдут сильные ливни, — заключил вдруг Жокинья.

— Тогда, ньо Жокинья, непременно возвращайтесь к нам в Долину Гусей, чтобы поглядеть, как у нас станет красиво, ничуть не хуже, чем прежде, и еще для того, чтобы… — Зе Виола чуть запнулся. — Чтобы быть посажёным отцом у меня на свадьбе.

Он весело взмахнул рукой и, припадая на правую ногу, скрылся за углом.

Глава вторая

Попросив крестного отца благословить его на прощание, Мане Кин обогнул дом и быстро зашагал по тропинке, которая вилась между поливным участком с нежно-зелеными всходами кукурузы и полем конголезского гороха в красных и желтых цветах, а ярдов через пятьдесят сливалась с проселочной дорогой. Вечерние тени уже окутывали склоны горных хребтов, растекаясь по Козьей Долине, и Гора-Парус, величественная, остроконечная, медленно и неотвратимо погружалась во тьму, словно потерпевший крушение корабль. Покой поднимался со дна долин, где укрывался во время дневной суматохи.

Но на сердце у Мане Кина не было покоя. Его не оставляли волнения и мучительная тревога, сознание вины, точно, сам того не желая, он стал соучастником преступления, которое лишило его самого насущного. Растерянность и недоумение овладели им, разговор с крестным оставил в душе горький след. Мане Кин брел по дороге неохотно, будто подчиняясь чужой воле. Он свернул на узкую, петлявшую среди скал тропинку, что вела в Долину Смерти. Прошел немного по ровному кремнистому плато и остановился, опершись о парапет в том месте, где дорога делала крутой поворот и почти вплотную приближалась к берегу Речушки. Последние отблески заката уже догорали на вершинах холмов в Холодной Долине.

Хотя солнце давно зашло, от земли все еще струились потоки горячего воздуха, как от не остывшей после пожара золы. Легкий, чуть приметный ветерок дул от ручьев, которые глубоко прорезали обширное плоскогорье; странствуя где придется, он летел, поглощая зной раскаленной земли и принося выжженным, без единого деревца равнинам долгожданную прохладу. Ощутив его ласковое, благотворное прикосновение, Мане Кин вновь обрел душевное равновесие, утраченное после беседы с крестным. Внезапно в нем пробудилось острое чувство реальности — предметы и явления, обычно ускользавшие от его внимания, воспринимались теперь как-то особенно отчетливо. Словно угрызения совести и тоска по родине, которую ему предстояло покинуть, заранее начали глодать его сердце.

Вокруг стояли пепельно-серые, лишенные растительности горы, они застыли в ожидании ночи. Молчание было уже не просто молчанием, а огромным настороженным ухом, внимательным и чутким ко всем шорохам, ко всем проявлениям жизни, от которых вибрировал воздух. Как бы набирая основу невидимой ткани, образующей атмосферу, звуки то приближались, то удалялись, переплетаясь друг с другом, подобно непрерывно снующим челнокам ткацкого станка. Они вдруг слышались совсем рядом, а потом замирали вдали, и каждый из них четко выделялся в светлом безмолвии сумерек. Это были обрывки кем-то произнесенных слов; глухой, отдающий эхом шум обвала, грохот камней, низвергающихся в пропасть то тут, то там; какие-то крики, хруст сухих веток неподалеку, трубный рев осла, напоминающий звуки расстроенного рога, тоскливое мычание одинокого быка. Все голоса земли сливались в нестройный хор, подобный гулу отдаленного прибоя, потом эта симфония распадалась на множество микроскопически малых, едва различимых звуков и, отделяясь на мгновение от неодушевленной природы, реяла в воздухе; таинственный шепот, раздающийся порой в просторных и широких долинах, и есть язык сумерек, он приходит неизвестно откуда, заполняет собой все вокруг, а затем отзвуки его постепенно затихают и рассеиваются, словно пар.

Для Мане Кина это была реальность, реальность его двадцати трех лет. С детства язык природы казался ему самой родной и самой прекрасной музыкой, которая когда-либо ласкала его слух.

Предложение крестного отца все еще звучало у него в ушах, нарушая, точно воинственный клич, разлитую повсюду безмятежность. Оно низринулось на покой его души, как коршун на зазевавшегося цыпленка. Низринулось, взбаламутило все вокруг, вызвало смятение… (Случается, однако, что растет поблизости спасительное дерево и в тесно сплетенных ветвях его застревают привыкшие к простору равнин крылья хищника; находятся среди скал расселины, где можно укрыться, и тогда коршуну не остается ничего другого, как, неуклюже потоптавшись на месте, убраться восвояси; есть также надежное средство защиты — крылья отважных матерей или, на худой конец, само их смятение, которое способно сбить с толку кровожаднейшего врага. Когда же страшная минута проходит, опасность остается позади, а солнце на небе сияет все так же радостно, как и прежде, и червяков в мусорных кучах предостаточно, и бабочки низко летают над землей, так что легко ими поживиться, и ящерки мирно дремлют на нежных побегах, и майские жуки ползают среди камней, словом, великое множество всяческих соблазнов по-прежнему поджидает на каждом шагу домашнюю птицу, чтобы она могла утолить самую настоятельную свою потребность — набить ненасытный желудок, — вот тогда-то прерванная было жизнь возвращается в прежнее русло, хотя сердца долго еще продолжают неистово колотиться от страха…) На душе у Мане Кина было смутно. Он даже не пытался принять какое-либо решение или рассеять туман, окутавший его голову. Но после того как смятение улеглось, сердце его мало-помалу забилось ровнее, предложение крестного незаметно отступило на задний план, образ Жокиньи начал блекнуть в его сознании, пока не растворился без следа в почти осязаемом спокойствии гаснущего вечера.

Перегнувшись через каменный парапет, Мане Кин устремил взгляд на плоскую равнину, покрытую бурой травой. Одна фраза внезапно пришла ему на ум, всего только одна фраза: «Положение скверное, мой мальчик, даже угрожающее»; но он тут же заставил себя забыть о ней. Белая с блестящей шерстью коза, привязанная неподалеку к стволу клещевины, с живостью помахивала коротким хвостиком, словно упрямо твердила: «Нет, нет, нет»; она нервно перебирала ногами, фыркала, грациозно поводя мордочкой, и скалила зубы в глуповато-насмешливой гримасе. Заметив, что облокотившийся на парапет Мане Кин разглядывает ее, она сразу повеселела, перестала жевать, задрала кверху морду и глянула на него в упор неожиданно умными, почти человечьими глазами, точно хотела поговорить с ним, поделиться своей бесхитростной философией. Мане Кин наблюдал за козой, отлично понимая, чего она хочет. В животных он разбирался лучше, чем в людях. Он знал, что означают все эти ужимки: «Для тебя, голубушка, наступил брачный сезон. Будь я твоим хозяином, я бы не мешкая отвел тебя к козлу ньо Сансао».

Струйка дыма за невысоким холмом устремлялась прямо в небо, подрагивая, как тронутая рукой струна. Должно быть, нья Ана варила мыло, используя вместо дров банановые листья. Что за ловкая женщина эта нья Ана! Муж ее совсем сдал — язвы на ногах окончательно доконали беднягу, а каким сильным и энергичным был он прежде! Вот и пришлось нье Ане стать главой семьи; не зная усталости, она день-деньской хлопотала по хозяйству, и все домашние были у нее в повиновении. Дочери, здоровенные девицы, сбились с ног, выполняя ее приказы, им и передохнуть было некогда, где уж тут думать о гулянках. Они таскали огромные тюки, варили сыры из козьего молока, плели веревки из волокон клещевины, циновки — словом, крутились как белки в колесе; изделия их славились по всему острову, и молва о них достигла даже соседнего Сан-Висенте; то, что изготовляли, дочери ньи Аны обменивали на бакалейные товары, ткани, свежую рыбу. Даже стволы старых банановых пальм находили свое применение на участке предприимчивой хозяйки. Мане Кину вспомнилась отягощенная плодами банановая пальма на берегу ручья, он видел ее утром, когда направлялся по сухому руслу к поливным землям у Речушки. Это был первый урожай в банановой роще, посаженной вдоль ручья по совету ньо Лоуренсиньо.

Опершись о парапет, Мане Кин мог, не поворачивая головы, обозревать со своего наблюдательного пункта территорию Большого Выгона, принадлежащего ньо Сансао. Чтобы коровы не разбрелись, пастбище было огорожено большими камнями. Это место постоянно служило яблоком раздора для матушки Жожи и плутоватого старика; стоило только зазеваться, и коровы, такие же проказницы, как и хозяин, ловко поддевали рогами камни, сбрасывали их вниз и в мгновение ока оказывались на соседском поле. Переведя взгляд на ручей, Мане Кин без труда различил бледные, будто размытые поднимающимся от воды туманом ветки дикорастущих фиговых пальм на дне долины, корни которых пили воду из Речушки. Поливной участок у Речушки представлял собой пеструю полоску земли, ограниченную с одной стороны руслом ручья, а с другой — изгородью Большого Выгона; участок этот начинался у устья ручья и заканчивался пятьюстами метрами ниже по течению.

Здесь сосредоточились все устремления и мечты Мане Кина. Всякий раз, как он наведывался сюда, — а случалось это по меньшей мере два раза в день, утром и после обеда, — он опрометью кидался к маленькому водохранилищу у подножия скалы, чтобы поглядеть, много ли набралось воды. Потом шел к террасам, уступами расположенным на горных склонах, и начинал копать землю, пытаясь определить, на какой глубине залегает водоносный слой и сколько будет воды для поливки; юноша гладил растения, проводил руками по свернувшимся вялым листьям, разговаривал с ними, стараясь внушить им надежду и мужество, словно то были отчаявшиеся, но способные внять доводам разума существа. Такие посещения превратились для Кина в привычный ритуал, напоминающий каждодневные визиты провинциального врача к больным. Слова, обращенные к саженцам, предназначались также и ему самому, ибо, если у него когда-нибудь вдруг не хватит стойкости продолжать борьбу, этот мир может рухнуть. Мир Мане Кина, который здесь начинался и здесь кончался. Остальное, то, что лежало за его пределами, не касалось Мане Кина — это был «мир других».

Кроме земель около Речушки, матушка Жожа владела небольшими участками на Северной стороне, и надзор за ними тоже входил в обязанности Мане Кина, однако судьба неорошаемых участков его почти не трогала. Работа там была механической и однообразной. Жизнь растений целиком зависела от воли божьей, люди мало чем могли им помочь. Иное дело берега Речушки. Тоненькая струйка воды, с трудом пробивающаяся из-под скалы, будила в Кине нежные чувства. Растения на поливных землях нуждались в человеческой ласке и любви, без ласки и любви они погибали. Поэтому из всех владений матушки Жожи он предпочитал Речушку, хотя и остальные не обходил своей хозяйской заботой. Речушка вызывала у него беспокойство. Он с готовностью обменял бы все деньги, которые ему предстояло заработать, не важно где и не важно с кем, с крестным или с любым другим, на какую-нибудь сотню милрейсов, чтобы возродить этот иссякающий источник, придать ему новые силы. Самый щедрый дар, неожиданно преподнесенный судьбой, не сделал бы его столь счастливым, как благодарные улыбки этих растений, если бы они расцвели для него в один прекрасный день. Одна мечта владела им — увидать своими глазами, как снова потечет по земле ушедшая под скалы вода, он жаждал вернуть ее на поверхность, вернуть плантациям, как возвращают украденное сокровище в руки законного владельца.

Белая коза вдруг яростно заметалась на привязи, веревка запуталась, и животное оказалось прижатым к дереву. Однако это не убавило его жизнерадостности. Почувствовав, что двигаться теперь гораздо труднее, коза чихнула, презрительно сплюнула на землю, облизала ноздри длинным языком, гнусаво заблеяла, словно желая привлечь внимание молча стоявшего перед ней человека, и вопросительно подняла морду.

В это время на той же тропинке, идущей от Коровьего Загона, по которой несколько минут назад спускался Мане Кин, появилась Эсколастика, дочь ньи Тотоны, женщины без роду и племени. Уродливая, тощая и нескладная, к тому же злобная, как дикая кошка, нья Тотона не умела ладить с людьми, да и не вызывала ни у кого особой симпатии. Как-то раз в селении распространился слух, будто бы она украла ребенка, но, как потом выяснилось, слух этот нарочно распустил один парень из Крестовой Долины, обиженный тем, что нья Тотона съездила ему по спине дверным засовом, а этим орудием она действовала с удивительной ловкостью всякий раз, когда тот или иной воздыхатель осмеливался встать между нею и дочерью.

Девушка несла на голове большую плетеную корзину с плодами. Шла она, кокетливо пританцовывая и ритмично покачивая бедрами, талия у нее была удивительно тонкая, но крепкая, казалось, Эсколастика едва касается ногами земли, с такой легкостью ступала она по камням, загромождавшим дорогу. Одета она была в короткую юбку, подпоясанную вместо кушака полоской из коры клещевины, небрежно повязанный платок сбился на затылок, кофту заменял свободный корсаж из плотной ткани, с большим вырезом. От быстрой ходьбы груди ее вздрагивали и бились, точно две непокорные пленницы-голубки, и при каждом размашистом движении юбка вздувалась парусом, обнажая выше колен мускулистые ноги. Увидав Мане Кина, с увлечением наблюдающего за проделками козы, девушка замедлила шаг и попыталась незаметно проскользнуть мимо. Но Мане Кин повернулся к ней, и они чуть было не столкнулись.

— Что с тобой, парень? Тебя будто пыльным мешком по голове стукнули! — воскликнула, давясь от смеха, Эсколастика.

— Пыльным мешком? С чего ты взяла? — Мане Кина даже в жар бросило от смущения. Появление девушки обрадовало его, но он понятия не имел, о чем с ней разговаривать. Он всегда опасался, что она будет над ним смеяться. Вдруг его осенило. — Откуда ты идешь? — задал он спасительный вопрос.

— Тебя это совершенно не касается, — отрезала она. Но тотчас смягчилась. — Из Коровьего Загона. Откуда же мне еще идти, сам подумай. А тебе что здесь надо? Ты, вероятно, заметил, когда я шла поверху, и поджидал меня…

— Что ты, что ты, зачем мне тебя поджидать! Почему ты не предупредила, что пойдешь в Коровий Загон?

— Мама только за обедом велела мне туда сходить. И завтра я, наверно, отправлюсь в Порто. Да нет, не наверно, а наверняка. Так что же ты все-таки делаешь посреди дороги?

— Размышляю о жизни.

— Размышляешь о жизни, глазея на чужую козу? Тебе, видно, захотелось, когда стемнеет, отведать молочка…

— Да ну тебя! — рассмеялся Мане Кин. — Скажешь тоже. Может, и захотелось, да ей не до того. А я как раз возвращаюсь от крестного Жокиньи.

— Ну, заладил свое. У тебя этот крестный с языка не сходит. — Она метнула на него опасливый взгляд и, чтобы привлечь внимание Кина, принялась оглаживать корсаж. — Зачем он тебя звал?

— Можно мне тебя проводить? — спросил он, догадавшись, что она собирается идти дальше.

— Нет. Я пойду одна. Мне не нужны провожатые. Мама всегда начеку, у нее глаз наметанный.

— Старая хрычовка нагнала на тебя страху.

— Пошел ты к чертям! Заткнись и не смей называть мою мать хрычовкой! Она грозилась меня выпороть, если застанет с парнями. И правильно сделает, вот что я тебе скажу. Только она и заботится обо мне. И уж раз обещала выдрать, выдерет обязательно.

— Вот я и говорю, что она злая ведьма.

— Да ты совсем обнаглел, парень. Не будь у меня корзины на голове, я бы запустила камнем в твою дурацкую башку. — Ей нравилось обращаться с ним запанибрата, чтобы он чувствовал себя свободнее. Кин робел перед ней, стоял молча, будто воды в рот набрал, в то время как другие парни, его сверстники, вгоняли ее в краску своими шуточками. Однако Эсколастика умела развязать ему язык. — Если тебе так хочется, проводи меня до мангового дерева. Но, прежде чем ответить, подумай. — Она тараторила без передышки, будто повторяла заученные наизусть слова, и беспрестанно озиралась по сторонам — не подглядывает ли кто-нибудь за ними.

Мане Кин взял ее за руку, и они молча зашагали по дороге. Пройдя несколько шагов, Эсколастика остановилась.

— Только до мангового дерева, — повторила она. — Мама грозилась задать мне взбучку, а ты сам знаешь, что она слов на ветер не бросает. И поэтому разреши мне, кстати, дать тебе один совет: не бери меня, ради бога, за руку… Последнее время мать от злости стала сама не своя…

— У кого дочка такая умница, как ты…

— Замолчи, дуралей! — сердито оборвала Эсколастика. — Замолчи сейчас же, хоть я и не боюсь, что ты меня сглазишь.

Мане Кин снова потерял дар речи. Но тут Эсколастика сама пришла ему на помощь, сообщив новость:

— Жоанинья рассказывала мне, что совсем недавно в наших краях появился ньо Жоан Жоана. Он собирается поселиться в домике ньо Алваро на Скалах. Какое противное лицо у этого Жоан Жоаны! Точь-в-точь как у козла ньо Сансао, прости господи. Жоан Жоана дает деньги в рост, а сам только того и дожидается, чтобы отнять у должников дома и землю.

— А ведь совсем недавно этот тип и носа не казал в Долину Гусей, — задумчиво произнес Мане Кин.

— Да, раньше он здесь не показывался. Ему нечего было тут делать.

Они миновали маленькую заброшенную часовню с унылым, без всяких украшений фасадом. Поравнявшись с домом ньи Эуфемии, Мане Кин ускорил шаги: лучше, если он будет ждать девушку чуть поодаль, у апельсиновых деревьев ньо Мартинса.

— Значит, ты завтра пойдешь в Порто?

— Конечно, пойду.

— Пожалуй, я встану пораньше, и давай встретимся на дороге и пройдемся немного, хорошо?

— Лучше оставайся в постели. И пойми, когда наступит время расплаты, все колотушки достанутся мне одной. За мной зайдет Жоанинья. А я подымусь чуть свет, чтобы успеть выкупаться.

— Где же ты будешь купаться?

— Ну, знаешь! — воскликнула она, поворачиваясь к нему, и опять расхохоталась. — Почему это тебя интересует? Хочешь потереть мне спину?

Мане Кин смутился, однако решил с честью выбраться из затруднительного положения.

— Ты, наверно, будешь купаться в ручье? — лукаво спросил он. — У тебя что, завтра день рождения?

Эсколастика прикинулась рассерженной:

— Отвяжись от меня, нахал. Больно уж ты разошелся.

Она оттолкнула его и быстро зашагала прочь, но Мане Кин нагнал ее, обнял за талию, притянул к себе и, почти не отдавая себе отчета в том, что делает, поцеловал в губы. Эсколастика сперва растерялась. «Ой, что это ты?!» — воскликнула она, вся вспыхнув. Затем порывистым движением поставила корзину на парапет, схватила острый камень и решительно бросилась на Кина. Они, как борцы, сцепились друг с другом, и тут только Эсколастика рассердилась по-настоящему. Перемирие все же было заключено. Снова укрепив корзину на голове, она предупредила:

— Если ты, наглец эдакий, еще хоть раз осмелишься поцеловать меня, я тебя так отделаю, что родная мать не узнает. Тебе ведь хорошо известно, что мы с тобой не ровня.

— Сумасбродка! Поговори у меня еще! — еле переводя дух, ответил Мане Кин.

Он попытался взять девушку за руку, но Эсколастика резко ее отдернула. Они продолжали идти рядом.

— Ты мне так и не сказал, о чем вы разговаривали с ньо Жокиньей.

— А ведь и правда! Крестный хочет, чтобы я поехал с ним на Сан-Висенте. Он обещает увезти меня в Бразилию. Хочет силой заставить…

— Вот как?! — Эсколастика остановилась и подняла руки, чтобы поправить корзину на голове. Несколько секунд она стояла, глядя на него и не находя нужных слов. Потом спокойно повторила: — Ах, вот как!.. — и снова зашагала по дороге; теперь она шла быстро, размашистым шагом, словно никого рядом с ней не было.

Мане Кин, едва поспевая за ней, пытался оправдаться:

— Да у меня нет никакой охоты…

Она прервала его, не поднимая глаз от земли:

— Неужели ты оставишь здесь нью Жожу одну-одинешеньку?

Сказать по правде, ее волновало сейчас совсем другое. Превыше матушки Жожи и всех интересов возлюбленного ставила она себя, Эсколастику.

Мане Кин несмело продолжал:

— Я еще не дал окончательного ответа, еду я или нет. Я предпочел бы остаться здесь.

Эсколастика знала, как знали все, судьбу сыновей ньи Жожи. Один за другим они покидали родину, уезжали не оглядываясь. Уезжали и забывали о родных краях. Эсколастика знала также, что они с Кином не одного поля ягоды, она и не надеялась, что он когда-нибудь женится на ней. Но кто же мог запретить, чтобы он ей нравился?! Поэтому черная грозовая туча вдруг разделила их, туча гнева и возмущения. Они подошли к манговому дереву. После сделанного Кином признания Эсколастика ни разу не обернулась к нему.

— Не смей никогда больше смотреть в мою сторону, — на ходу бросила она. По ее тону Мане Кин понял, что она не шутит. Он кинулся вслед за ней.

— Кто тебе сказал, что я уезжаю? Кто тебе сказал это?

Но Эсколастика уже почти бежала, корзина, будто насмехаясь над Мане Кином, подпрыгивала у нее на голове, бедра задорно покачивались, вызывая в воображении огненные ритмы батуке…

Глава третья

Перепелка, расправляющая крылья для полета, — вот что пришло на память Мане Кину, когда легкая фигурка Эсколастики скрылась за стенами старого, полуразвалившегося загона для скота. Предвечерняя тишина вновь разлилась вокруг, только теперь это была почти ощутимая, мрачная тишина, от которой веяло безысходностью. Покой вновь бежал от сына ньи Жожи, его охватило горькое чувство одиночества, точно распалась еще одна связь с миром и он остался наедине со своим смятением. Встреча с Эсколастикой властно вернула его к действительности.

Он подумал, что матушка Жожа смогла бы помочь ему разобраться во всем. От Джека бесполезно ожидать чего-нибудь путного, лишь матушка Жожа сумеет дать дельный совет. Ведь водоворот, в который тащил его крестный отец, увлекал Мане Кина вдаль от его прежней жизни. Как бы то ни было, но ему придется либо приложить нечеловеческие усилия, чтобы удержаться в круге, предначертанном ему непостоянной судьбой, либо сменить этот ставший привычным круг на другой, гораздо более обширный, еще не известный ему и, уж конечно, далекий от простоты и немудреных привязанностей прежнего существования. Только матушка Жожа сможет указать ему верный путь. Мысль эта, словно светлячок, мерцала в смятенном сознании Мане Кина.

Их дом, сумрачный и неприглядный, одиноко стоял на краю голой, лишенной растительности равнины; из-за многолетней засухи давно уже не сохранилось следов от прорытого здесь когда-то отводного канала. В доме жили те, кто остался от прежде многочисленной семьи: Мане Кин, мать, сухонькая, бесплотная как тень старушка, говорившая только о прошлом, о своих мертвецах, о своих странствующих по свету детях, да старший брат Мане Кина Джек. К счастью, этим утром он отправился на Плоскогорье помочь батраку, обрабатывающему неполивные земли Северной стороны. Поэтому мать была одна. В глубине души Кин порадовался отсутствию брата.

Видя, что мать отдает предпочтение Мане Кину, Джек даже не пытался скрыть свое неудовольствие. С годами это могло привести к тому, что Кин сделается главой семьи, отчего самолюбие старшего брата, разумеется, страдало. И пока Мане Кин постепенно утверждался в роли хранителя семейного очага, Джек, считавший это несправедливым по отношению к себе, хотя и признавал младшего брата более толковым и сведущим в сельском хозяйстве, проявлял ко всему полнейшее равнодушие, всячески подчеркивая, что не принимает всерьез существующего положения вещей. Он пренебрегал своими обязанностями и в свободное время нанимался к другим землевладельцам на поденную работу, а полученные гроши бережно откладывал на черный день. Если на семейном совете, где решались не терпящие отлагательства дела, интересовались мнением Джека, он лишь упрямо покачивал головой и пожимал плечами, словно не имел никакого отношения к обсуждаемым проблемам, а потом вдруг поднимался и уходил. Любой, даже самый пустяковый вопрос, о котором заходила речь в присутствии брата, казался Мане Кину сложным и неприятным.

Матушка Жожа сидела на пороге дома. Рядом с ней стояло легкое парусиновое кресло, на том же месте, где в прежние времена ставил его отец, когда на закате приходил отдохнуть в тени после дневных трудов. В такие минуты нья Жожа неизменно усаживалась на пороге, а муж — в парусиновое кресло, и они вполголоса вели неторопливую беседу, прерывавшуюся долгими паузами. Отец умер десять лет назад, но каждый день в один и тот же час мать ставила кресло на то же место, чтобы продолжить нескончаемый разговор.

Маленькая, одетая в глубокий траур, нья Жожа с каждым днем словно все больше сгибалась под бременем бесполезной жизни. Ей оставалось лишь растерянно наблюдать течение дней, изводя себя воспоминаниями о прошлом, тоской по умершим и по двум неизвестно где странствующим сыновьям (она упорно отказывалась верить слухам, будто Жоазиньо погиб при кораблекрушении). Тьяго, тот действительно где-то скитался, но ее не интересовало, где именно. Нья Жожа получила от него два письма, однако, как ни старалась, не смогла запомнить название страны, в которой он жил, название было мудреное и ни о чем ей не говорило. Она отправила сыну чистые конверты, чтобы он написал свой адрес и выслал эти конверты обратно.

Мане Кин уселся в парусиновое кресло рядом с матерью и рассказал о разговоре с крестным Жокиньей. Они пробудут несколько дней на Сан-Висенте, пока крестный не приведет в порядок дела, потом отправятся в Бразилию. Это страна, где много денег и много воды, крестный обещает, что каждый месяц он будет получать деньги и регулярно пересылать их домой. В скором времени он вернется повидать родных и, если они захотят, заберет с собой матушку Жожу и Джека. Кин говорил так, будто это нисколько его не касалось. Всю тяжесть он перекладывал на плечи матери — пусть сама решает. Он только пересказывал слова Жокиньи, ничем не пытаясь ей помочь. Нья Жожа всегда понимала его с полуслова. Она и теперь, как надеялся в глубине души Мане Кин, возьмет на себя труд принять за него решение. А он к этому не способен. Вот если бы речь шла о засушливых землях на Северной стороне или о Речушке, о посеве, поливке, сборе урожая, покупке или продаже продуктов… Но в данном случае пускай мать решает за него, пускай она делает выбор.

Нья Жожа слушала его, не проронив ни слова. Она только терла руки, вся сжавшись и опустив голову, точно холод пронизывал ее до костей. «Вот они какие, вот все они какие», — твердила она про себя.

Но Мане Кин видел в позе матери лишь обычную покорность судьбе, безропотность, с которой в последнее время она все чаще полагалась на волю божью. Он читал на хмуром в своей эгоистической отрешенности лице раздражающую беспомощность и вдруг ясно представил себе, что ее жалкое, полуразрушенное временем тело столь же беспомощно. Он вспомнил о двух братьях, покинувших мать один за другим после смерти отца. О младшем, Жоазиньо, ходили слухи, будто он утонул во время кораблекрушения. Второй, Тьяго, жаловался в последнем письме на свою горькую участь: он хотел вернуться на родину, но у него не было денег заплатить за проезд. Жилось ему плохо, зарабатывал он гроши, тосковал о близких. Мать поднесла к подбородку большой палец, потом еще и еще раз. На верхнем веке правого глаза у нее было родимое пятно величиной с горошину, когда она моргала, пятно поднималось и опускалось вместе с ресницами. Из глаза выкатилась слезинка, задержалась на мгновение и скользнула вниз по глубокой вертикальной морщине. Нья Жожа поднесла большой палец к подбородку и смахнула слезу, чтобы она не капнула на платье. Другие слезинки совершали точно такой путь. Сколько же слез пролила матушка Жожа, если они прочертили на ее лице эту бесконечную горестную бороздку: так потоки дождя размывают почву, оставляя на лице земли свою отметину.

Прошла не одна минута после того, как сын окончил рассказ, когда нья Жожа наконец очнулась. Подняла голову и пристально посмотрела на Мане Кина.

— Все в твоих руках, — сказала она. — Хочешь ехать, так поезжай. Что бы ни случилось, я не имею права вмешиваться в вашу судьбу. — И добавила жалобно: — Жоазиньо уехал, и я ни разу не получила от него весточки. Тьяго прислал всего два письма, ему там несладко приходится, ох как несладко. А теперь ты. Я не имею права вмешиваться. Да хранит тебя бог, и смотри не забывай обо мне, как Жоазиньо и Тьяго.

Вот и все. Не такого напутствия ожидал Мане Кин. Он надеялся, что разговор с матерью придаст ему мужества, сделает все простым и ясным, он ждал, что нья Жожа укажет ему лучший выход, как она обычно и поступала, когда дело касалось других.

— Если бы я смог использовать источники у Речушки… — невольно сорвалось у него с языка.

— Такая уж у вас судьба — уезжать… — прошептала нья Жожа. В голосе ее не было ни удивления, ни недовольства. Только странная отрешенность и обида, и еще покорность.

Но сын прервал ее:

— Мне совсем не хотелось бы ехать с крестным…

— Следуй своей судьбе, — посоветовала матушка Жожа. — А она у всех вас одна, все вы уезжаете. Для тех, кто остается тут, жизнь кончилась. Будь я на твоем месте, я бы тоже уехала, как другие. У каждого своя дорога.

Над землей сгущались пепельно-серые сумерки. День еще не угас, но горы казались черными и оцепеневшими, и сверчки уже завели среди камней свою монотонную песню.

Желая переменить разговор, Мане Кин произнес:

— Говорят, ньо Жоан Жоана объявился в Долине Гусей.

— Этот человек приносит несчастье.

— Знаешь, о чем мне вдруг подумалось?

— Что ты сказал, Кин?

Мане Кин не ответил. Голова у него кружилась, точно воздушный шар на ветру. Он встал.

— Пойду поднимусь в горы…

— Поужинал бы сначала, а?

— Нет. Я скоро вернусь.

— Но куда ты идешь? Куда?

Мане Кин промолчал. Нья Жожа продолжала сидеть на пороге дома. Едва за сыном захлопнулась калитка, она обернулась к креслу и пробормотала:

— Ты видишь, Жайме? У них у всех одна судьба. Уезжают друг за другом. Теперь очередь Кина. Каждый в свой срок выбирает себе дорогу. Когда-нибудь наступит черед Джека. И я останусь с тобой одна. Ближе к своим покойникам, чем к своим живым.

Призрачная тень, сидящая в кресле, ласково улыбнулась, протянула к ней руку, как бы желая благословить, и тут же растаяла в воздухе, словно это движение рассеяло волшебство. Тогда нья Жожа поднялась и пошла на кухню посмотреть, не готова ли кашупа[7]. Оказалось, что огонь в очаге погас и железный котел давно остыл. До поздней ночи шарила она по углам, ища запропастившиеся куда-то спички.


— Я беседовал с моим крестником, — сказал Жокинья, когда, окончив дневные хлопоты, ньо Андре вошел в дом.

— Да? — откликнулся Андре, вытирая потное лицо рукавом рубахи. Человек прямой, небольшой охотник до разговоров, он взвешивал каждое слово и был скуп на жесты. Все, что ни делал Андре, было разумно, потому что он доверял только фактам и собственному опыту, но мысли свои выражал с трудом, будто копал землю или рубил топором дерево. Никто не решился бы в его присутствии заниматься пустой болтовней или оспорить его твердое убеждение, что мотыга создана для того, чтобы копать землю, а топор для того, чтобы колоть дрова или валить деревья, и что, срубив дерево и вскопав землю, не надо снова копать ту же землю и рубить то же дерево. Все, что он говорил, было проверено им на деле, а уж дело свое он знал. Вероятно, поэтому он находил правильным то, что действительно было правильно, а неправильным то, что действительно было неправильно. Одним словом, человека этого сформировал его образ жизни.

— Если от нас зависит приносить друг другу пользу, — продолжал Жокинья, — я не вижу особых причин, почему бы мне не увезти его в Бразилию и почему бы ему не поехать со мной.

— Верно. Совершенно верно, — подтвердил Андре. Голос его звучал приглушенно, но был глубоким и чистым, словно исходил из гранитной груди, в которой самый ничтожный звук приобретал особую значительность.

Глава четвертая

В тот же день ньо Жоан Жоана прибыл в Долину Гусей. Он обосновался на хуторе, перешедшем к нему от бедняги Алваро за долги. Усадьба бывшего владельца представляла собой неказистый на вид, неоштукатуренный дом; в единственной его комнате, разделенной вместо перегородок циновками, пол был земляной. Девушки, приехавшие с ростовщиком из Порто-Ново[8], привезли ему одеяла и раскладушку. Сам он захватил продукты, уложенные в холщовый мешок, — початки кукурузы, кусок сала, галеты, купленные на Сан-Висенте. Об остальном предстояло позаботиться жене арендатора.

Ньо Жоана говорил вкрадчиво, тихим голосом, манеры его отличались мягкостью, пышные усы свисали вниз, удлиняя и без того вытянутую физиономию. Взгляд тусклых глаз, скрытых нависшими седыми бровями, был настороженным. Ростовщик любил прикинуться несчастным, всеми обиженным человеком. Однако в душе никому не доверял, подозревая всех и каждого. С чем бы к нему ни обращались, во всем ему чудился подвох. Философию его можно было бы выразить так: «В этом мире нужны только деньги».

Известие о приезде Жоан Жоаны распространилось с быстротой молнии. В предвечерний час, когда поденщики и подпаски, стерегущие стада коров, баранов и коз, собрались группами, чтобы отдохнуть и обсудить новости, а неутомимые говоруньи девушки вернулись домой из Порто-Ново, вся Долина Гусей уже знала, что ньо Жоан Жоана водворился на Скалах, в бывших владениях бедняги Алваро.

С появлением ростовщика все помыслы местных жителей заняли деньги. Само имя — Жоан Жоана — звенело как монета, многих лишая сна. Одним новый владелец хутора казался спасителем, посланным самим провидением. Для других, более разумных и осмотрительных, он был мрачным предзнаменованием гибели, дьяволом-искусителем. Но и у тех и у других Жоан Жоана вызывал чувство гнетущего беспокойства. Целых два года в Долине Гусей о ростовщике не было ни слуху ни духу. С тех пор как имение Алваро перешло к нему, он впервые удостоил Скалы своим посещением. Жоан Жоана приехал «поделиться соображениями» с приятелями, по крайней мере, так объяснил он арендатору; на самом же деле ему не терпелось взглянуть на этот клочок заброшенной земли и определить на месте его стоимость. «Боже ты мой (он поминал имя божие ежеминутно), эта сделка принесла мне сплошные убытки. Ума не приложу, как теперь быть», — пробормотал он сквозь зубы, но так, чтобы расслышал Паскоал, арендатор. И, недовольно покачивая головой, бросил на него пронзительный взгляд. Однако Паскоала не так-то просто было обвести вокруг пальца, он знал всегдашнюю манеру ньо Жоан Жоаны прикидываться несчастной овечкой, которую в каждой сделке надувают все, кому не лень. По совести говоря, пройдоха Жоан Жоана так жалобно сетовал на судьбу, что в конце концов некоторые и впрямь начинали верить в его искренность. Но большинство лишь притворялось сочувствующими, не осмеливаясь открыто проявить свое злорадство, — Жоан Жоана был человеком могущественным.

Заложив руки за спину и приняв по обыкновению скорбное и смиренное выражение мученика, Жоан Жоана расхаживал вокруг дома, внимательно разглядывая крепкие, сложенные из огромных камней стены, а следом за ним, ухмыляясь, плелся Паскоал. Ростовщик поминутно приседал на корточки, то ли потому, что был близорук, то ли не доверяя собственным глазам; он долго бродил по участку, осматривал террасы, оросительные и отводные каналы — банановые пальмы нуждались в поливке, кофейные деревья нуждались в поливке, фасоль нуждалась в поливке, — метнул беглый взгляд в сторону источника — надо непременно сходить туда завтра, там тоже поливные земли Алваро, да и растения там, как ему показалось издали, более ухоженные и жизнестойкие.

Когда он вернулся на площадку перед домом, лицо его изображало глубокую печаль. Убытки, убытки и еще раз убытки — вот единственная его награда за щедрость, с какой он одалживал направо и налево свои кровные денежки… В действительности двое приятелей Жоан Жоаны, на которых он мог вполне положиться, уже оценили хутор на Скалах, и, между нами говоря, сделка оказалась весьма выгодной: Жоан Жоана был не из тех, что действуют себе во вред, отнюдь. Однако о предварительной оценке никому знать не полагалось. Сделка есть сделка, каждый отвечает за себя, и одно дело — сколько вещь стоит, и совсем другое — на сколько она выглядит.

Обычная история. Он ни от кого ничего не скрывал, ведь в таких делах тайна хранится лишь до определенного времени. Потом она становится всеобщим достоянием. Так думал Жоан Жоана, и у него были для этого основания. Легкомысленный Алваро начал с того, что взял у него взаймы 400 милрейсов (сумма была занесена в книгу, даты поставлены точнехонько, как в календаре — словом, все сделано чин по чину, да к тому же он столько раз проглядывал эти записи, что запомнил все до малейших подробностей).

Некоторое время спустя Алваро вновь обратился к ростовщику и занял еще 200 милрейсов — следовательно, всего 600. Прошло семь лет, а то и больше, а он ни тостана не заплатил. Итак (счета у Жоан Жоаны были в полном порядке, не подкопаешься, — прямо как таблица умножения), 60 милрейсов ежемесячных процентов, то есть 60 на 12, итого 725 (5 эскудо[9] на расходы), а эта сумма, помноженная на 7, равняется 5075, то есть 5 конто[10] 75 милрейсов; во избежание ошибки и неточности в расчетах Жоан Жоана накинул еще 600 милрейсов, стало быть, всего получалось 5 конто 675 милрейсов… Чтобы не мелочиться — он никогда не упускал случая подчеркнуть свою щедрость, — Жоан Жоана не брал процентов за время между первым и вторым займами, вычисляя общую сумму процентов только со времени второго займа. И заметьте себе, он мог бы преспокойнейшим образом, как делали, впрочем, все, кто давал в рост свои денежки, начислить проценты от процентов, это каждому ясно. После вмешательства судебных инстанций он не пытался немедленно получить с должника, что у многих вызывало восхищение. Проявил он достаточно сострадания и к Алваро: ведь как-никак прежняя дружба что-нибудь да значит. Итак, объявляется к взысканию 5 конто 675 милрейсов. Земельный участок и дом на Скалах, если верить подсчетам приятелей, стоят по меньшей мере 10 конто. Если бы удалось найти покупателя, который бы дал за хутор 8 конто, это уже принесло бы значительную прибыль. Но на этот случай у Жоан Жоана были иные соображения.

Как только его ни называли — и вором, и злодеем, и душегубом. Он знал, что делается у него за спиной. Слава богу, она у него достаточно широкая. Пусть люди рассудят, твердил он, кого следует считать вором: его, Жоан Жоану, который с готовностью открывает свой кошелек каждому голодранцу, стучащемуся к нему в дверь в трудную минуту, или же тех, кто без зазрения совести пользуется его денежками и возвращает их владельцу лишь по принуждению закона — да-да, закона, потому что закон был всегда на его, Жоан Жоаны, стороне. Так плевать он хотел на всяких там интриганов, обманщиков, неблагодарных и на их болтовню! Пускай платят свои долги, а потом убираются хоть к черту в пекло. Его это ничуть не касается…

Прежде чем дать отдых утомленному тяжкими трудами телу, он долго беседовал с арендатором. Паскоал изучил Долину Гусей как свои пять пальцев. Он был отлично осведомлен обо всем, что касается цен на землю, состояния посевных площадей, финансового положения их владельцев. У Паскоала была привычка проводить языком по зубам, перекатывать его от одной щеки к другой, точно большой леденец.

— Да, сеньор, в деньгах, знаете ли, нужда большая.

Но для ростовщика это не явилось неожиданностью.

— А когда в Долине Гусей хватало денег? Когда хватало звонкой монеты, вот так, наличными? — воскликнул он, метнув на арендатора победоносный и презрительный взгляд из-под густых бровей.

Паскоал продолжал говорить, будто бы и не слышал Жоан Жоану. Он умел должным образом направить разговор.

— Так пусть вам будет известно, ньо Жоан Жоана, положение в наших краях сейчас скверное, как никогда. Это не секрет даже для самых нерадивых хозяев, так-то, сеньор. Но попробуйте-ка найти где-нибудь в другом месте нашего острова такие земли, где знающему человеку было бы так же легко добраться до воды. Дождя нет как нет, но все говорит за то, что он скоро будет. И лунный календарь ньо Витала это подтверждает. И бродяга ветер, время от времени подающий признаки жизни, спускаясь с горных вершин и стремясь повернуть на запад, — тоже ведь одна из примет дождя. Не надо учиться в лицее, чтобы знать это. Участок на Скалах, — горячо заверил Паскоал, — лучший в долине. Вода здесь близко, как золотоносная жила на хорошем прииске, стоит только копнуть. Лишь бы деньгами для колодезных работ разжиться, а там как сыр в масле будете кататься. У ньо Алваро не было чем заплатить рабочим, не станешь же делать все в одиночку, да и силы у него уже не те. Ему трудно было бороться с сорняками, а арендатору тоже невмоготу одному с ними справиться. Вот земля постепенно и зарастала дикими травами и репейниками. Арендатору нужны помощники. А бедного ньо Алваро совсем доконали долги — есть же на свете такие горемыки, лишь тогда могут жить по-человечески, когда волосы на голове заложат, — вот его и обрили наголо. — Паскоал провел рукой по волосам, будто бритвой. — Он только и умел, что стать на колени и твердить молитвы. — Да, сеньор, земля хоть куда. Вы видели, как банановая пальма выпускает стрелку за стрелкой, одна краше другой! — восторженно воскликнул он, пытаясь жестами показать новому владельцу, какой урожай дают банановые пальмы на Скалах. — Богатая кладовая вам досталась, ньо Жоан Жоана. Я на работу лют, и с вашей помощью…

Лицо Жоан Жоаны омрачилось, губы под усами крепко сжались: «Боже мой, все обман в этом мире, все обман». Он прервал разглагольствования арендатора. Его так легко не купишь. Исполненные притворной кротости слова с трудом просачивались сквозь густые с проседью усы. Он не нуждается в поучениях. Он сыт по горло всеми этими бананами, маниоками, сахарным тростником и пальмами. Его денежки постоянно попадают в руки людей недостойных, без стыда и совести. Участков, на которые нет спроса, у него и сейчас более чем достаточно. А прибыли только на бумаге. Но Паскоал твердил свое, не обращая внимания на жалобы ростовщика, он разливался соловьем:

— Вот что я вам скажу… Ньо Сансао жаловался, что у него нет денег. А у самого земли пропасть. В этом году ему надо купить семян для посева, он собрался обрабатывать неполивные земли на Северной стороне и где-то еще. — Паскоал пытался завоевать доверие этого могущественного и денежнего человека, но орешек оказался явно не по его зубам, с Жоан Жоаной трудно было тягаться.

— Ньо Сансао? Ах да, помню. — Глаза ростовщика снова блеснули. — У этого оборванца и в самом деле много превосходной земли. — Заложив руки за спину, Жоан Жоана круто повернулся и, пригнувшись, вошел в дом.

Сансао был как раз из тех, кто заложил даже волосы, но, попроси он у ростовщика любую сумму, тот не стал бы отказывать. Для Жоан Жоаны не было тайной, что Сансао не станет вкладывать полученные деньги в хозяйство, однако это его не волновало. Удел одних в этом мире — просить, удел других — давать. Сансао и ньо Жоан Жоана представляли собой две эти противоположности. В любой момент каждый из них мог оказаться в зависимости от другого. Ростовщик превосходно знал земли, принадлежащие Сансао. Он остановился посреди комнаты, уставившись в потолок, откуда свисала почерневшая от копоти паутина.

В тот же день, когда наступили сумерки, а Жоан Жоана не успел еще отдохнуть от трудов праведных, люди видели, как лошадь ньо Сансао с хозяином в седле поворачивала на тропинку, ведущую к Скалам. Тропинка отлого спускалась под гору и приводила прямо к дому, стоявшему на вершине невысокого холма. Лошади была хорошо знакома эта дорога. Она галопом пробежала с десяток шагов и остановилась, тычась мордой в забор. Во дворе около калитки стояли ростовщик и Мане Кин и о чем-то беседовали.

Глава пятая

Еще не рассвело, но на востоке, в стороне канала, отделяющего Санто-Антао от Сан-Висенте, звезды уже стали бледнеть. Канал находился далеко, за горными хребтами. Плоские, точно вырезанные ножом картонные декорации, черные и остроконечные вершины полукругом обступили долину, заслоняя горизонт.

Внизу, на окутанной предутренней мглой земле, около лачуги, прилепившейся у обочины дороги на крохотном участке, оглушительно верещали сверчки и цикады. В скудно обставленной полутемной комнате, где, кроме четырех стен, сложенных из камней и обмазанных глиной, почти ничего не было, Эсколастика собиралась в дорогу; она стремительно двигалась по комнате, нагибалась, становясь на мгновение невидимой с улицы, приносила какую-то снедь, открывала и закрывала ящик стола, укладывала в корзины продукты; все спорилось у нее в руках, движения ее были исполнены уверенности, какая присуща лишь тому, кто хорошо знает, где лежит каждая вещь. Самодельная стеариновая свеча, воткнутая в щель у окошка, отбрасывала тусклый красноватый свет. Пламя чадило, с трудом удерживаясь на кончике фитиля.

Чтобы пораньше встать, Эсколастика легла сразу же после ужина, как говорится, с курами, оставив половину дел на утро. Душа у нее в тот вечер ни к чему не лежала, после разговора с Мане Кином пропала всякая охота заниматься хозяйством. Однако время шло, а она все ворочалась под одеялом, и образ возлюбленного неотступно маячил у нее перед глазами, как она ни стремилась отогнать его, как ни прятала лицо в подушку, и только глубокой ночью сон наконец сморил ее. Если бы мать с громким криком не растолкала Эсколастику на рассвете, она бы еще, по всей вероятности, спала. И вот уже большая плетеная корзина доверху наполнена зеленой фасолью и плодами манго, нежными, желтовато-зелеными и красными с волокнистой приторно-сладкой мякотью.

Сделав ложбинку между плодами манго, она положила туда кожаный мешок с двенадцатью сырами из козьего молока и прикрыла его банановыми листьями. Потом, чтобы защитить содержимое корзины от резких ветров по дороге в Порто-Ново, закрыла корзину лыком клещевины, продев концы в дырки по краям. В корзинке поменьше лежало две дюжины яиц, несколько круглых пепельно-серых кусков домашнего мыла и пачка мягких, величиной с сигару свечей тоже собственного изготовления.

Стоя на пороге дома и опершись о косяк, нья Тотона разглядывала небо. Тощая, в длинной, волочащейся по полу юбке и широченной кофте из грубой холстины, ниспадающей с плеч, словно потрепанное знамя, она беспрерывно сосала мундштук деревянной обгрызанной трубки, шумно втягивая губами воздух, точно козленок, сосущий материнское вымя.

— Сегодня, дочка, вам придется идти под палящим солнцем. Надеюсь, тебе ни о чем больше не нужно напоминать. — Это была обычная угроза — намек на то, что в случае неповиновения девушку ожидает порка айвовой розгой.

— Почему ты не разбудила меня пораньше? — робко упрекнула ее Эсколастика, не переставая укладываться. — Я ведь собиралась сходить на ручей искупаться, не знаю теперь, как быть.

Нье Тотоне было немного нужно, чтобы вскипеть. Дрожа от негодования, она воздела к небу костлявые руки, слова застревали у нее в горле; всякий раз, приходя в волнение, она начинала так гнусавить, что ее с трудом удавалось понять.

— Так что же ты, спрашивается, стоишь, только время зря теряешь. Беги, нахалка ты эдакая, беги сейчас же! — Ее тело подергивалось, точно соломенное чучело на ветру. Но скоро силы иссякли. Нья Тотона стала задыхаться и судорожно ловить воздух ртом. Вены у нее на шее вздулись, глаза налились кровью. Несколько мгновений она с испугом смотрела на дочь, не переставая яростно сосать замусоленную, почерневшую от никотина трубку. Затем подошла к самодельной свече, вырвала фитиль, в бешенстве ударила им по стене. Красноватое, окутанное густым дымом пламя вскинулось почти на несколько дюймов. Неясные тени заплясали на почерневших от копоти стенах, на утрамбованном земляном полу.

— Ух ты! — удивилась она и, повернув голову, взглянула на Эсколастику. — Ты все еще здесь, негодница! — Прут из айвы лежал на подоконнике, стоило только руку протянуть. Схватив его, нья Тотона принялась угрожающе им размахивать. — Хочешь, чтобы я вздула тебя с утра пораньше, этого добиваешься?

Эсколастика не очень-то испугалась. По крику матери она научилась различать, когда нья Тотона действительно собиралась ее наказать, а когда просто стращала. Она раскрыла дорожную сумку с едой, окинула быстрым внимательным взглядом початки кукурузы и куски крутой маниоковой каши, вновь завязала сумку шпагатом и положила ее в большую корзину между двумя полосками лыка. Приподняла указательным пальцем маленькую корзину, чтобы определить, насколько она тяжелая, и поставила ее обратно. Затем взяла блестящий, будто полированный, сосуд из выдолбленной тыквы, напоминающий восьмерку, не раздумывая, сорвала с кровати застиранную холщовую тряпку, служившую покрывалом, схватила кусок домашнего мыла, который извлекла из щели в стене, и вихрем метнулась к выходу. Нья Тотона слышала, как затихают вдали торопливые шаги дочери. «Не стой я у тебя над душой, ничего путного из тебя бы не вышло», — раздраженно проворчала она. Трубка запыхтела и погасла, старуха поднесла ее к пламени свечи, которое снова еле теплилось. Фитиль был почти такой же толстый, как и свеча, и, казалось, обладал способностью двигаться, более проворный, чем побег растущей на берегу ручья банановой пальмы. Нья Тотона затянулась раз, другой, сплюнула, потушила свечу, и предутренний мрак поглотил ее. Она как бы застыла на месте, нахохлившись, точно курица на яйцах. Такая уж была у нее привычка. Руки сами собой принялись поглаживать и почесывать тело, тычась в него пальцами-клювиками, словно притихшие и сонные цыплята. Она спрятала их под мышками, по-матерински пригрела и приголубила, вобрала голову в плечи и задремала.


Кратчайшая тропинка к ручью была предательски скользкой. Она спускалась почти отвесно, камни уходили из-под ног, скатывались к гранитному парапету и падали с пяти-шестиметровой высоты вниз, на каменистое ложе реки. Только отлично зная дорогу, можно было пройти там босиком. Обычно на это отваживались лишь те, кто очень спешил, у кого были крепкие, сильные ноги и козья сноровка лазить по горным кручам. Эсколастика скакала как коза, ноги у нее были крепкие, и к тому же дорогу к ручью она знала как никто другой.

После нескольких опасных поворотов тропинка шла по самому краю обрыва, а потом устремлялась вниз по теснине, которая образовалась в скале в результате эрозии и была настолько узкой, что приходилось цепляться руками за выступающие глыбы камней, скользя вниз, пока тропка не выводила к протоке. Эсколастика пробиралась почти на ощупь. Со дна ущелья тянуло холодом, лишь порывы ветра нарушали мертвое молчание бездны; темнота казалась непроглядной, равнодушный свет мерцающих звезд сюда не доходил, и легкий ветерок не мешал ночному сну деревьев. Эсколастика остановилась, чтобы перевести дух, непонятная тоска овладела ею. Она прислушалась, различила где-то вдалеке едва уловимый плеск воды, падающей сверху, и шум напомнил ей доверительный и спокойный голос друга. Когда она снова пустилась в путь, камень, на который она неосмотрительно оперлась, выскользнул и покатился вниз, увлекая за собой другие, с грохотом, который заставил ее оцепенеть. Эхо ударилось о противоположный берег ручья и возвратилось назад, как волны прибоя.

Нет, это был не страх. Скорее какое-то смутное беспокойство, безотчетная тревога. Или — кто знает? — боязнь чего-то нового, еще неведомого ей, связанного каким-то образом с ночной тайной темных деревьев у ручья. А может быть, она просто устала и нервы сдали. Широко раскрыв глаза, Эсколастика продолжала идти. Ей следовало поторопиться, потому что путь до Порто-Ново предстоял неблизкий, а в небе уже проглядывали светлые полоски занимающейся зари. Эсколастика чувствовала себя разбитой, она плохо спала ночь — чего с ней еще никогда не случалось, — но все же продолжала идти. Скоро они встретятся с Жоаниньей.

Ах, как нравились ей эти долгие переходы вместе с разговорчивой дочкой ньи Аны! Слушая болтовню подруги, она и не замечала, как километр за километром остаются позади. Пока они шли по нескончаемым дорогам острова, Эсколастика казалась себе свободной, жизнерадостной, беззаботной, точно выпущенная в поле коза; если ей хотелось немного отдохнуть в тени деревьев или отвесных скал, она останавливалась, отпивала глоток воды из висящего на поясе сосуда, подкреплялась ломтем хлеба, и какое это было счастье, что за ней не следило зоркое, неустанное око матери, которая оговаривала каждый ее шаг, скрежетала зубами от злости, стегала ее по спине айвовым прутом. До чего же хорошо побыть на свободе хотя бы несколько часов! С восхода и до заката шагали они по проселочным дорогам и узким тропам, по заросшим кустарником берегам ручьев, по бескрайним равнинам и голым плоскогорьям! Не беда, что целый день приходилось идти с тяжелой корзиной на голове. На душе было так легко, и сердце в груди пело от радости. Когда они прибывали на место, Эсколастика старалась как можно скорей выполнить материнские поручения. Подружки посмеивались над ее усердием: «Передохни немножко, глупенькая. У кого нет терпения, не будет и умения». Она не глазела разинув рот на витрины магазинов в Порто-Ново, как делали это другие, хотя и ее привлекали выставленные там красивые товары. Цветастые платки, амулеты, стеклянные ожерелья на любой вкус, хорошенькие четки с позолоченными и посеребренными бусинами, яркие, блестящие ленты, ткани разнообразных расцветок, всевозможные зеркала. Она никогда не простаивала подолгу у витрин. И всегда торопила товарок, отчего они порой приходили в неистовство. Шум морского прибоя, уличный гам и суета, цоканье лошадиных копыт по мостовой, толкотня на пристани оглушали Эсколастику, ей становилось не по себе. Ее пугали грубые шутки парней; Жоанинья — та вела себя с ними совсем по-другому: упершись руками в бока, она поддразнивала их, никому не давала спуску, и всегда у нее был готов ответ зубоскалам из Порто.

В этот день Эсколастика встала в плохом настроении: «Мане Кин непременно уедет». Она целую ночь думала о нем. Мане Кин все время стоял у нее перед глазами и не хотел уходить, словно его кто-то заколдовал, образ Кина казался ей таким реальным, что она даже испугалась, как бы мать, проснувшись поутру, не застала парня в доме. Какая нелепость! Разве у нее на лбу написано, о чем она думает, и мать может прочесть это, точно в зеркале? «Мужчинам никогда не сидится на месте, — в который уж раз повторяла про себя Эсколастика, пока, цепляясь за камни руками и ногами, спускалась по узкому ущелью. — Вечно они мечутся туда-сюда. И нигде им не бывает хорошо, ведь они ни к кому и ни к чему не могут привязаться. Правильно поступает Жоакинья, не желая знаться с мужчинами». «Ничтожества они все, плевала я на них», — любила повторять Жоакинья, презрительно оттопырив нижнюю губу. Изогнувшись всем телом, Эсколастика легко соскользнула вниз и спрыгнула на берег ручья. Сейчас в ее сердце бурлила ярость, потому что характером Эсколастика пошла в мать, в нью Тотону: увлекалась бурно. Не ведая, что такое любовь, она никогда не произносила этого слова, да и не нуждалась в нем. Слово «любовь», на ее взгляд, было какое-то напыщенное, не имеющее для нее никакого смысла. Но она знала, что такое бурное увлечение, потому что уродилась в мать: уж если увлекаться, то увлекаться без оглядки. Какое это наслаждение кататься по земле и вопить, причитая, словно потерявшая рассудок женщина, в которую вселился злой дух!

Утро уже занялось, и обращенная к востоку огромная Гора-Парус, напоминающая пирамиду, утратила всякую таинственность. Эсколастика углубилась в заросли гигантского красноствольного ямса, раздвигая руками хлеставшие ее по лицу широкие, покрытые росой листья. Водопад, укрывшийся за гладкими камнями и разбросанными то тут, то там кустами ямса, находился чуть поодаль. Вода низвергалась с замшелого утеса, который нависал над выдолбленной в гранитной глыбе выемкой, формой и размером напоминавшей большую бочку. Ручей, наполовину высохший, огибал гранитную глыбу, исчезая и появляясь вновь среди темно-зеленых трав и кустарников. Безмолвие и темнота ночи еще не ушли отсюда. Эсколастика остановилась у водопада, оглядываясь по сторонам, как пугливая лань, которая боится подойти к водопою.

Она положила на землю сосуд из тыквы, холстину и мыло. Немного помедлила в нерешительности. Прислушалась, снова осмотрелась вокруг. В двух шагах от нее банановые пальмы сплетали кроны, словно опираясь друг на друга, стоя дремали живые существа. Мощные побеги ямса пробивались из влажной земли, будто чьи-то жадные, таинственные руки с угрожающе стиснутыми в кулак пальцами. Где-то чирикнул воробей, должно быть, во сне. Но это было первым сигналом пробуждающейся жизни. Свежий ветерок пробежал вдоль ручья, осторожно касаясь почти отвесных берегов. Вскоре розовые полосы зари бесследно растаяли в небе.

Эсколастика развязала пояс, юбка соскользнула на землю, на нее упали другие одежды. Дрожащая, обнаженная, кинулась она к каменному водоему. Присев, поплескалась в воде, раза два поспешно, как воробышек, окунулась. Потом намылилась, и тело ее стало скользким, точно рыбья чешуя. Руки Эсколастики были жесткими и мозолистыми, как у мужчины, и казались чужими в сочетании с девичьим телом. Выпрямившись, она попала под струю водопада, низвергавшегося ледяным душем прямо на нее. Растерев кожу шершавыми ладонями, она сполоснулась. Прикосновение собственных жестких мозолистых рук заставило ее трепетать — так от внезапного прикосновения крыльев стрекозы по стоячей, сонной воде расходятся круги.

Выйдя из водоема, продрогшая до костей Эсколастика завернулась в холстину, у нее зуб на зуб не попадал. Ветерок, который прежде легко порхал, совершая неторопливую утреннюю прогулку, вдруг превратился в ураган и, закружившись бешеным вихрем, сжал ее в леденящих объятиях; дикие фиговые пальмы встрепенулись, несколько листьев отделилось от кроны и, кружась, устремилось вниз; банановые пальмы очнулись от тревожного забытья; ямс замахал в воздухе огромными расплющенными руками, но улеглись на землю опавшие листья, тихонько прошелестели потревоженные ветром молодые побеги, и вновь воцарилась тишина.

Вот тогда-то со стороны банановой рощи и раздался истошный вопль, отозвавшийся вдалеке резким металлическим эхом. Эсколастика высвободила голову из простыни, прислушалась, пристально вгляделась в банановые пальмы, за которыми еще лежала густая тень. В тишине, охватившей окрестности таким плотным кольцом, что даже шум падающей воды не в состоянии был через него пробиться, зазвенел отчаянный крик, словно то был голос земли, которая на погибель себе превратилась в человека или животное и обрела способность ощущать боль, жаловаться и бунтовать. Страх обуял Эсколастику, беззащитную в своей наготе. Страх, что поблизости окажется мужчина. Обнаженная девушка — легкая добыча. Это была единственная связная мысль, пришедшая ей на ум. Не разбирая дороги, бросилась она в пещеру под скалой и притаилась там. Несколько секунд, показавшихся ей часами, она с мучительным беспокойством вслушивалась в сдавленный хрип человека, чье горло сжимали, должно быть, безжалостные руки убийцы. Наконец жертва, видимо, перестала сопротивляться, и все стихло.

Ах! Эсколастика с облегчением прижала руки к груди и истерически расхохоталась. Эхо отбросило прочь охватившие ее смятение и ужас: это кричал не человек, это кричал не мужчина. Ей были хорошо знакомы эти болезненные стоны. Боже милостивый! Нет, это кричал не человек. Несколько лет назад как-то вечером она впервые услышала эти крики и кинулась бежать со всех ног, словно ее преследовала нечистая сила. Оказалось, что так стонет рожающая банановая пальма. Да-да, рожающая банановая пальма! Банановые пальмы так же, как женщины, мучаются при родах. Так же, как женщины, они кричат от боли, даря своим детям жизнь. Эсколастика ожесточенно принялась растирать холстом тело и снова ощутила сквозь материю прикосновение своих жестких пальцев.

В конце концов девушка все же решила покинуть свое убежище — наверно, мать давно уже беспокоится, — но едва она сделала первый шаг, как ее чуть не опрокинул на землю сильный рывок: кто-то или что-то вцепилось в нее с такой силой, а главное, так неожиданно, что Эсколастика потеряла равновесие и ухватилась обеими руками за выступ скалы, чтобы не упасть. Еле переводя дух, вся дрожа от ужаса, она потянула за кончик простыни, дернула из последних сил, пытаясь освободить ее, но кто-то тянул холстину за другой конец с тем же равнодушным, безжалостным упрямством, с каким ловец угря тянет леску. Она вдруг почувствовала, что больше не в силах сопротивляться, и покорно произнесла: «Оставь меня, пожалуйста!» Но когда способность рассуждать вновь вернулась к ней и, немного успокоившись, она выглянула из пещеры, то увидела, что край холста зацепился за свисающую с утеса лозу дикого винограда. Ноги у нее подкосились, придерживаясь руками за уступ, она опустилась на колени, спрятала лицо в ладонях и едва не потеряла сознание. Но вот сердце перестало отчаянно колотиться, Эсколастика поднялась, сняла простыню с колючих шипов. Странное чувство облегчения, разочарования и досады охватило ее. Она поспешно оделась. Яркие краски утреннего неба поблекли, звезды гасли одна за другой. Клочья облаков, плывущих к югу, окрасились в нежно-розовые тона. Уже нетрудно было различить зеленоватую, неподвижно висящую над отрогами горного хребта тучку. Эсколастика провела гребнем по густым волосам. Завязала платок узлом на затылке. Завернула мыло в краешек простыни, взяла сосуд из тыквы и склонилась над журчащим потоком.

И вдруг отчетливо, теперь уже наверняка, услышала чьи-то шаги, шуршащие в сухой траве банановой рощи. Она достаточно успокоилась, чтобы на этот раз не ошибиться. «Теперь не миновать», — подумала девушка. Уверенные мужские шаги все приближались. Она погрузила сосуд в ручей. Горлышко было узкое, вода вливалась в него медленно, с певучим и беззаботным бульканьем. Она успела бы убежать, если бы не стала набирать воду — по дороге им с Жоаниньей встретится сколько угодно ручьев с прозрачной ключевой водой. Но Эсколастика не двинулась с места. Она ощущала удивительное спокойствие. Готовность ко всему, что бы ни произошло. Шаги слышались все яснее. Должно быть, до нее оставалось всего несколько метров. Человек на мгновение остановился, потом пошел медленнее. Эсколастика даже не повернула головы, чтобы взглянуть на него. Она знала, кто это. Словно они заранее обо все договорились, словно так распорядилась судьба и она по доброй воле, без сопротивления приняла ее приказ. В этот момент банановая пальма снова застонала. «Вот для чего появляются на свет банановые пальмы — рожать детей, — подумала Эсколастика. — И женщины тоже. Никакие препятствия, ни злые языки, ни боязнь последствий, ни даже айвовая розга не могут этому помешать». Вместе с нетерпеливым ожиданием спокойная, почти фатальная решимость снизошла на душу мятежной дочери ньи Тотоны, проникла в ее плоть и кровь. И все ее тело затрепетало, точно туго натянутая струна, которой коснулись пальцы судьбы.

Когда она поднялась, перед ней стоял Мане Кин.


Жоанинья подошла к дому Эсколастики. Прочно прилаженная у нее на голове плетеная корзина величиной чуть ли не с хлев для поросенка с силой ударилась о дверной косяк. Услыхав грохот, напоминающий треск рассыпанной поленницы сухих дров, и громогласный возглас Жоакиньи: «Эсколастика! Ты готова, подружка?», нья Тотона испуганно вскочила, озираясь спросонок.

— Ах ты господи! Эдак ты, девушка, до смерти меня перепугаешь. — Она потянулась, расправила затекшие руки и ноги, вздохнула, но, спохватившись, что встречает гостью не во всеоружии — а разговаривать без привычного куска дерева во рту у нее не было ни малейшей охоты, — быстро наклонилась и принялась ощупью шарить по полу, пока не нашла свою трубку.

Голосок у Жоаниньи был мощный:

— Эй, нья Тотона, доброе утро. А где же Эсколастика?

Дно корзины изгибалось в том месте, где касалось головы Жоаниньи, поэтому корзина напоминала огромную шляпу с загнутыми вверх полями. Равновесие таким образом абсолютно не нарушалось, и было бы нелепо опасаться, что буйный вихрь сорвет драгоценный убор со столь солидного основания. А голова Жоаниньи была солидным основанием.

Что за сокровище эта Жоанинья! Не девушка, а вьючное животное! Никакому ослику в этих краях, даже самому выносливому, не под силу было бы доставить такую тяжелую поклажу в Порто-Ново, ведь расстояние до него, по крайней мере, лиги четыре! Жоанинья тащила свой груз играючи, она еще ухитрялась рассказывать по дороге всяческие истории, сыпала пословицами и прибаутками, хохотала, подбадривая не столь щедро одаренных природой товарок. Две другие дочери ньи Аны были скроены на тот же манер. Усталости они не знали. Мать посылала каждую из них по определенному маршруту. Вольные птицы, они изучили остров вдоль и поперек, словно Санто-Антао был собственностью их семьи. Ох уж эти сестры! Кто бы мог описать их странствия… Они исходили все дороги, взбирались на все холмы и плоскогорья, обошли все богатые рыбой заводи родного острова. Они уверенно прокладывали дорогу на безлюдных пустошах, где на каждом шагу путника подстерегают коварные рытвины, расселины и где неопытные проводники, чтобы не заблудиться, то и дело вынуждены карабкаться на пригорки; не робели они и на обширных плато с буйно разросшимися травами и кустарниками, из которых раскладывают костры забредшие сюда парочки, хотя обычно ни одной живой души здесь не встретишь и тишина стоит такая, что, кажется, можно услышать, как шелестят облака, касаясь жестких ребер неприступных вершин, будто где-то поблизости разворачивают рулон шелка… Кто бы мог описать долгие путешествия дочерей ньи Аны… Они не боялись идти по одинокому ущелью, приюту заблудившихся ветров, где ветра, воспользовавшись минутным гостеприимством, превращаются в эхо; им были знакомы короткие козьи тропы, опасные перевалы в горах с мрачными пещерами и голыми черными пиками; норд-ост глухо завывал среди скал, и в проклятые времена засухи там прятались бандиты; закутавшись в козьи шкуры, они устраивали засады и нападали на караваны груженных продовольствием осликов; дочери ньи Аны знали жителей самых отдаленных селений, обитателей хижин под самым небом, откуда ночью спускались на побережье контрабандисты… Остров принадлежал этим девушкам, у которых ноги огрубели от дорог…

И поэтому в доме ньи Аны всегда водились рыба, сыр, водка, мед, листовой табак и многие другие товары, предназначенные для продажи. У нее имелись даже лески для удочек, и спички, и куски материи на платье; если соседке вдруг было что-нибудь нужно, стоило только постучаться к ней в дверь: «Эй, нья Ана, я вам тут яичек принесла, есть у вас соленая рыбка? Дайте-ка я погляжу какая». Ньо Бешуго всю жизнь работал как вол, и утомительные, бесполезные хлопоты вконец его доконали. (Не раз и не два, когда он был еще в расцвете сил, засухи в короткий срок сводили на нет плоды его кропотливого труда, разрушали его надежды на то, чтобы как-нибудь наладить жизнь. Он не сумел уберечь от ненастной стихии домик из двух темных комнатушек и два клочка поливных земель на краю равнины.) Единственный мужчина в семье, он все еще повышал голос на домочадцев, но теперь это уже не имело никакого значения, предприимчивые и ловкие представительницы слабого пола совсем оттеснили его в сторону. Заправляла всем в доме нья Ана. А потом шли дочери: не по старшинству, а по сноровке в работе их можно было распределить в следующем порядке: Жоанинья, Роза и потом Мариета. Как утверждали злые языки, петух в этом курятнике не пел. Ньо Бешуго был в собственном доме пустым местом. Но он не обижался, он понимал, что получает по заслугам. Целыми днями ньо Бешуго сидел в углу около кувшина с водой или у ворот, у него болели ноги, покрытые гнойными язвами, которые образовались от укусов тропических насекомых; он подсчитывал на кукурузных зернах, какой доход приносит жене торговля, а тем временем его дочери на собственном горбу доставляли товары во все концы острова… («Однако, — размышлял он, — все идет гладко лишь до тех пор, пока не наступит засуха, будь она неладна, а с нею вместе и голод, ведь засуха — словно землетрясение, она все разрушает на своем пути, и тому, кто не был заживо погребен, снова приходится на развалинах строить жизнь и снова туже стягивать пояс и пересчитывать на ладони оставшиеся на завтрашний день зернышки кукурузы».)

Нья Тотона покачнулась, в отчаянии стиснула голову руками:

— Люди добрые! Померла там, что ли, эта егоза?!

Жоанинья опустилась на колени около низенького

забора, поставила на землю свою корзину и принялась болтать:

— Роза отправилась в горы. Я распрощалась с ней у поворота к хутору ньо Гуалдино. Мариета вышла пораньше — ей сегодня предстоит долгий путь, мать послала ее в Таррафал, что у Белого Холма. Сейчас она, верно, уж прошла перевал. С нею увязались Дадо и паренек ньо Лоуренсиньо с мулом. Говорят, в Таррафале нынче рыбы видимо-невидимо.

Однако нья Тотона, охваченная негодованием, прервала ее.

— Люди добрые! Эта мерзавка в гроб меня вгонит. Представь себе, Жоанинья, она ни свет ни заря побежала купаться в ручье.

— Значит, скоро вернется. Не браните ее, матушка Тотона. Рано еще. Отсюда до Порто-Ново рукой подать.

Она взглянула на небо: клочья облаков, набегающих с севера, собрались над каналом, напоминая пепельно-серые пчелиные соты.

— Солнце не будет сильно припекать, нья Тотона, небо-то все заволокло тучами. Ах, какой приятный выдался денек!

Она могла болтать часами, умолкая лишь на мгновение, чтобы перевести дух. Даже чтобы сменить пластинку и завести граммофон, понадобилось бы больше времени, чем ей передохнуть и начать снова, все такой же бодрой, с никогда не иссякающим запасом новостей. Язык у нее был неутомим, как и ноги. Вероятно, в детстве ее заколдовали. Но если язык у дочери ньи Аны был без костей, тело не отличалось гибкостью: широкий торс, напоминающие

вымя коровы груди, могучие бедра, закованные в броню мускулов ноги, широкие твердые ступни. Только талия, как и у Эсколастики, была тонкой, быть может, слишком тонкой для такой мощной фигуры, что создавало обманчивое впечатление хрупкости. Поэтому, несмотря на свой огромный рост, сильные мускулы, властный и решительный характер, Жоанинья не казалась менее женственной, обладая всеми качествами слабого пола. Это была жизнерадостная и здоровая девушка, что называется кровь с молоком.

— Гляньте-ка, нья Тотона, как я сегодня разрядилась… — С забавной гримаской она повернулась на каблуках, чтобы похвастаться обновой. Было еще темно, и нья Тотона, не переступая порога, поднесла подол ее платья к самому носу и пощупала ткань руками.

— Что ж, милая, материал отменный, лучше не сыщешь. Наверно, сегодня в Порто-Ново какой-нибудь праздник? — не удержавшись, съязвила старуха.

— Какой там еще праздник! — горячо запротестовала Жоанинья, покачивая головой, и снова принялась болтать, не давая больше ворчунье рта раскрыть. — Просто у меня назначено свидание с одним пареньком, нья Тотона. А он, знаете ли, не какой-нибудь замухрышка, одет всегда с иголочки и такой важный-преважный. Не могу же я показаться ему замарашкой. Правильно я рассуждаю, нья Тотона?

— Ясное дело, правильно. Вы с Эсколастикой совсем мне голову заморочили. Не верю я что-то твоим россказням о парнях из Порто-Ново. — Она-то знала, что Жоанинья и думать не желает о мужчинах и презрительно отзывается о них. — Вы с Эсколастикой совсем мне голову заморочили, — повторила она, опасаясь показаться чересчур доверчивой.

— Мой парень — человек с положением, — не унималась Жоанинья, — у него большой магазин, часы на руке, и он все вот так делает, если хочет посмотреть время. Когда-нибудь я появлюсь у вас в туфельках на высоких каблуках и в браслетах, как щеголяют девушки на Сан-Висенте, а следом за мной будет идти служанка. — И, вытянувшись в струнку, она засеменила на кончиках пальцев, напыжившись, как павлин.

— Ну и горазда же ты, девочка, на всякие выдумки. Лучше бы не плела мне про часы да про большой магазин, тогда бы я еще, может, поверила твоим сказкам, ведь ты уже в таком возрасте, когда пора подумать и о муженьке. А хороводиться с такими людьми не след, они для тебя не пара.

Нья Тотона была женщина строгая, она никого не обманывала и не обижала, но ужасно любила поворчать, хлебом ее не корми. Однако Жоанинья с ней не церемонилась, ей доставляло удовольствие доводить подобных людей до белого каления. А нья Тотона была для нее особенно лакомым кусочком.

— Во всяком случае, обещаю непременно показаться вам в таком виде. В один прекрасный день я пройдусь перед вами — цок-цок — в туфельках на высоких каблуках и даже не взгляну в вашу сторону. Вы для меня будете значить ровно столько же, сколько грязное белье.

Выпалив эту тираду, она схватилась за живот и опрометью бросилась за угол дома. Старуха выглянула на улицу. Эсколастика как в воду канула.

— Ох, люди добрые! Этой бесстыдницы и след простыл. Что она там делает? Что, хотела бы я знать! — Охваченная беспокойством, нья Тотона принялась расхаживать из угла в угол, пританцовывая от нетерпения.

Жоанинья скоро вернулась, оправляя на ходу платье.

— О господи! Мне не терпится поскорей двинуться в путь!.. — воскликнула она. — На рассвете так легко дышится, утро выдалось славное, прохладное. Я перед уходом всласть наелась манго, прямо не знаю, что со мной будет по дороге. — Она взглянула на сердитое лицо ньо Тотоны и залилась своим заразительным хохотом. Но матери Эсколастики было не до шуток.

— Посмей только эта паршивка опоздать, уж задам я ей перцу.

— Да оставьте вы ее наконец в покое. Вот увидите, она сейчас покажется из-за поворота.

— Посмей только эта паршивка опоздать, уж я задам ей перцу, — повторила старуха с упрямой решимостью. — Пойди сходи за ней, милая, сходи, пожалуйста… — Словно она угадывала, что происходит с дочерью в долине на берегу ручья, среди высоких кустов ямса, неподалеку от банановой рощи ньо Лоуренсиньо…


Когда Эсколастика спросила дрожащим голосом: «Все-таки ты едешь? Все-таки решился?» — из последних сил пытаясь держаться твердо и встретить горестное известие, не теряя самообладания, которое, как она чувствовала, уже начинало изменять ей, тыквенный сосуд выскользнул у нее из рук и покатился к воде. Бережно, почти нежно Мане Кин обнял ее за талию. Но девушка, охваченная безотчетной тревогой, отпрянула от него, подалась назад. Тогда он с силой схватил ее, сжал, будто клещами, в объятиях. Принялся целовать куда попало — в нос, уши, шею.

— Ради всего святого!.. Отпусти меня!.. — молила она.

Не дав ей опомниться, Мане Кин поднял ее и положил на влажную траву. Их обоих, мужчину и женщину, захлестнула ярость. Ярость и смятение. Охваченная порывом неведомой страсти, Эсколастика, трепеща, отступила перед грубым натиском, глаза ее сверкали как звезды. Ярость Кина была совсем иной, нежели ярость Эсколастики. Он любой ценой стремился достичь своего, преодолеть все препятствия. Момент казался решающим, и медлить было нельзя. У нее сердце сжималось от страха, а в глазах — двух огромных сияющих звездах — светилась радость приобщения к великому таинству плоти. Она стиснула зубы, и немой крик растворился в глубине ее существа. Так гибнут, не проронив ни звука, обреченные на заклание животные, и лишь все шире раскрываются и все отчаяннее взывают о помощи их глаза. Мане Кин крепко прижал ее к груди, бессознательно стараясь разжечь в ней тот же огонь, в котором горел он сам. Оба дышали часто и прерывисто, словно взбежали, преследуя друг друга, на вершину горы. Немного оправившись от испуга, девушка попыталась наконец оказать сопротивление. «Отпусти меня! Я пожалуюсь маме!» — но было уже поздно. Острая боль, заставившая ее застонать, подобно банановой пальме, сказала ей, что все свершилось. Эсколастика безропотно, без единой жалобы позволила мучить себя, пассивно принимая ласки Мане Кина. А потом ею овладело тупое безразличие. Шум водопада смолк. Чирикавший где-то воробей прервал свою одинокую литанию. Утро, казалось, остановилось на полпути, и все стало каким-то чужим и далеким и в то же время исполненным покоя. Будто одно небо сменилось другим…

Внезапно, в тот момент, когда она больше всего на свете жаждала покоя и тишины, чтобы хоть немного забыться, с другого края равнины донесся пронзительный крик. То был мощный голос Жоаниньи. Эхо дважды повторило ее имя: «Скала-астика! Эй! Скалаастика!» Она оттолкнула возлюбленного: «Уходи! Ради бога уходи, оставь меня!» Словно застигнутый врасплох дикий зверь, терзавший свою добычу, Мане Кин одним прыжком вскочил на ноги. Он метнулся в банановую рощу, ушел молча, не сказав ни слова, оставив Эсколастику одну наедине с эхом, которое звало, звало ее и катилось вниз по склону, как скатываются в пропасть камни во время обвала, катилось и ранило. Так ранит жизнь того, кто вдруг пробудился от грез…


Дрожа всем телом, словно совершил убийство, Мане Кин поспешно пересек банановую рощу, затем сделал несколько шагов по пересохшей протоке; он крался по песку среди молодых побегов ямса, тесно прижавшись к скале, чтобы его не заметили с другого конца плато. (Ему и в голову не приходило, что еще довольно темно.) Потом миновал неглубокую выемку в скале, поросшую влажным мхом и лишайником, и сразу же нырнул в узкую теснину, туда, где две горы вплотную сходились друг с другом, оставляя чуть заметный извилистый проход, точно океанские корабли — один, повернутый боком, другой — кормой.

Вырвавшись из ущелья, Мане Кин очутился у большого водоема, принадлежавшего ньо Лоуренсиньо и другим земледельцам Кошачьей Равнины; эти плодородные поливные земли были расположены при впадении ручья в Черную речку. Кин обошел кругом наполненный водой до краев каменный резервуар, пересек заросшее болотными растениями русло, по которому извивалась тоненькая струйка, и уселся под дикой фиговой пальмой на мокрую от росы гранитную глыбу.

Высоко-высоко в небе розовые облака скользили к югу. Очертания Горы-Паруса четко вырисовывались на фоне пепельно-серого неба, будто огромный клык горной гряды. Сквозь просвет в пальмовых ветвях он разглядел вдалеке, на тропинке, исполинскую фигуру Жоаниньи, отчетливо выделявшуюся в утреннем свете; слышно было, как девушки громко переговариваются между собой. Через несколько минут показалась Эсколастика, подошла к подруге, и два силуэта слились в один. О чем они говорят? Быть может, Эсколастика рассказывает Жоанинье о том, что случилось; быть может, она плачет и сетует на то, что сын ньи Жожи злоупотребил ее слабостью? Нья Тотона способна поджечь его дом, если узнает, что он сделал с ее дочерью, с такой ведьмы станется. Мане Кин вздрогнул при одной мысли об этом, злую и острую на язык старуху боялась вся округа. Пораженный собственным поступком, он совсем растерялся. Упершись локтями в колени, закрыл лицо ладонями. Почувствовал вдруг тошноту, отвел руки и сплюнул на землю густую, клейкую слюну. Пуще всего на свете он боялся ссор, скандалов, брани разъяренных старух — словом, всяких недоразумений, осложняющих жизнь. Девушки исчезли из виду. Стайка воробьев, предвестников дня, пронеслась мимо, и шум их крыльев словно кнутом рассек воздух. Мане Кин долго еще сидел, подперев кулаком подбородок. Только у матери найдутся слова утешения, думал он. Ведь она добрая и разумная. Только она умеет тихонько говорить и тихонько плакать: «Кин, сыночек, ты совсем еще несмышленыш, мой мальчик». Когда эти трясущиеся от слабости, но всегда защищающие его руки гладили Мане Кина по волосам, он никого не боялся, пускай хоть весь мир ополчится на него.

Мане Кин встал. На вершину горы Сириус уже падал золотистый луч. Он подошел к водоему. Окунул в воду голову, поверхность пруда заколыхалась и подернулась рябью. Глядя на расходящиеся и все увеличивающиеся круги, которые угасали у краев, он вдруг ясно понял, что не променял бы этого водоема ни на какой самый роскошный магазин в Порто-Ново. Это была единственная отчетливая мысль, возникшая у него с тех пор, как он поднялся с постели.

Когда Мане Кин очутился на поливных землях у Речушки, вершины отрогов Коровьего Загона уже осветило солнце. Он обошел террасы на горных склонах. Посадки, как всегда, нуждались в воде. Фасоль давала густую тень и потому могла противостоять солнечным лучам, но у кустов маниоки и батата листья пожухли, хотя их покрывала роса. Участок, расположенный около ручья, меньше страдал от засухи, и саженцы гороха, сочные и зеленые, казались более крепкими. Мане Кин заглянул в маленький водоем, вырытый чуть поодаль. Вода притаилась на самом дне, ее не хватило бы даже для того, чтобы смочить отводной канал. Теперь Мане Кин поливал огород раз в четыре дня, а вода в водоеме все убывала. Надо было поддержать едва теплящуюся в растениях жизнь, пусть даже прежняя сила и не возвратится к ним. Им, вероятно, не суждено больше расти и плодоносить. Он с трудом удерживался от слез…

Глава шестая

Они напоминали спрута и каракатицу. Когда спрут голоден, он нападает на каракатицу. Каракатица отступает, пятится назад. Но спрут съедает ее и убирается восвояси. Возможно, сравнение и не совсем точное, однако Жоан Жоана и Сансао были очень похожи на спрута и каракатицу.

Землей Сансао не был обделен. Насколько хватал глаз, повсюду расстилались его превосходные участки, вызывавшие зависть ненасытного Жоан Жоаны. Решив заложить Большой Выгон, Сансао, недолго думая, предложил ростовщику оформить сделку. В Большой Выгон входили обширные пастбища для скота и поливные земли у истоков реки. Однако Жоан Жоане недостаточно было знать обо всем этом понаслышке. На то у него имелись свои причины. В подобных делах надо держать ухо востро. И он сам отправился в Долину Гусей оценить земли. По дороге Жоан Жоана заглянул на участок ньи Жожи, граничащий с Выгоном. Он спустился к отводному каналу, подошел к водоему, пристально оглядел его ничего не упускающим, цепким взглядом. Потом двинулся дальше, вверх по течению ручья, остановился ненадолго, чтобы ознакомиться с оросительной системой. «Источник должен находиться здесь, — сказал он себе и ткнул пальцем в сторону темного ущелья, поросшего фиговыми пальмами. — Господи боже! Земля изнывает от жажды, а в какой-нибудь сотне метров отсюда пропадает даром столько воды!» Участки около Речушки здорово поднялись в цене, если бы владелец Большого Выгона разрешил разработку ущелья… Что ж, когда Сансао заложит Большой Выгон, владельцем этой земли фактически станет он, Жоан Жоана…

На следующий день Мане Кин явился к нему для переговоров, и ростовщик, уже все взвесив, предложил выгодные для себя условия:

— Я одолжу тебе денег под небольшие проценты, ведь мы с тобой друзья. Семисот милрейсов, которые ты просишь, я тебе, конечно, не дам. Это было бы расточительством. Повторяю, деньги счет любят, а земли у Речушки уже истощены, большого урожая на них не соберешь. К тому же мое финансовое положение сейчас далеко не блестяще, все мои капиталы перекочевали в карман бессовестных обманщиков. И еще одно — я потребую с тебя солидного обеспечения. Мы должны заключить друг с другом договор, каждый из нас возьмет на себя определенные обязательства. И пусть они будут записаны на бумаге черным по белому, как полагается. Тогда и я тебя не надую, и ты меня тоже, хотя я говорю это просто так, к слову, я же знаю, с кем имею дело… Ты сам понимаешь, сделка есть сделка, и я предпочитаю вести игру в открытую. Тебе еще надо посоветоваться с ньей Жожей и получить ее согласие. Иначе по закону наш договор не может вступить в силу. Тебе ясно? Это всего-навсего пустая формальность, так заведено, и ты уж на меня не обижайся, я тебе, безусловно, доверяю, ты парень рассудительный. Только предупреждаю, больше чем на пятьсот милрейсов не рассчитывай.

— Но ведь эта низина орошается, ньо Жоан, — сдавленным голосом запротестовал Мане Кин. — Земля тут дает отличный урожай. Хотите, я покажу вам участок, отсюда рукой подать? Водоем, правда, небольшой, но при обильном дожде воды в нем хватает и урожай может прокормить целую семью.

— Я знаю, что говорю, — прервал его ростовщик, — прекрасно знаю. Эти горные склоны мне давно известны. — Своими мягкими, вкрадчивыми манерами, ласковым взглядом и густыми, свисающими ко рту усами Жоан Жоана напоминал святого, и собеседнику трудно было перед ним устоять. — Говоря откровенно, земли эти обречены. Дохода они почти не приносят. Ты уж прислушайся к мнению человека, который как-никак разбирается в сельском хозяйстве… Я помню эти участки еще при жизни твоего отца, да упокоит господь его душу… Однажды я пришел к нему и говорю: «Рано или поздно, дорогой мой, вода в вашем источнике непременно иссякнет, если вы не начнете его разработку». Но этого-то ты сейчас и не можешь сделать. А без источника ничего путного от своих террас ты не дождешься.

— Вот я и хочу теперь этим заняться. Разве я вам не сказал, что собираюсь взяться за разработку источника?

— Слышал, слышал… — отозвался ростовщик, недоверчиво покачивая головой. — Ты думаешь, старик, что сидит сейчас напротив тебя, не понимает, что значит для всех нас мать-вода? Начинай разработку источника, после все обсудим.

Он решил ковать железо, пока горячо. Пятьсот милрейсов — вот какую ссуду можно предложить под залог. «Ведь мы с тобой друзья, Мане Кин». А с процентами…

— Видишь ли, Кин, я многое в жизни повидал. А в таких делах собаку съел. И вот что я тебе скажу. Выгодно помещенный капитал нередко приносит стопроцентную, а иногда и большую прибыль.

После такого признания, сделанного с самым дружеским и участливым видом, Жоан Жоана взял плохо очиненный карандаш, послюнявил графит, и лицо его приняло грустно-сосредоточенное выражение. Пока он бесконечно долго выводил какие-то каракули, сгорбившись и чуть не касаясь носом бумаги, Мане Кин разглядывал его тощий затылок. Либо этот человек посланец неба, спустившийся на землю, чтобы спасти его, либо это сам дьявол, явившийся купить его единственную надежду и — кто знает, — может быть, счастье всей его жизни за пятьсот милрейсов…

Глава седьмая

Предложение крестного Жокиньи уехать с ним в Бразилию покончило с простодушным неведением, в котором пребывал Мане Кин. Оно пробудило в нем новые чувства, новые мысли. Нельзя сказать, чтобы Мане Кин более отчетливо понял, чем является для него родная земля, скорее он смутно ощутил, что лишается того, что ему принадлежало, и упрямо цеплялся за эту землю всей силой первобытного инстинкта. Да, крестный отец отнял у него покой. Что же касается счастья — если можно быть счастливым, когда в пруду нет воды для поливки и на небе ни облачка, — тут Мане Кину не так-то просто было решить, с кем попытать это счастье: с крестным Жокиньей или с ростовщиком Жоан Жоаной. В сущности, оба они вызывали тревогу в его душе, дотоле безмятежной. Но даже если бы этих двоих вообще не было на свете, другие заботы и другие волнения, может быть, куда более серьезные, неизбежно обрушились бы на Мане Кина после уборки урожая батата, маниоки, гороха и фасоли, если бы ему, конечно, удалось созреть, и у матушки Жожи с сыновьями не осталось бы ровным счетом ничего, кроме выжженной полоски земли около Речушки. Разработка источника была для Мане Кина осуществлением давней мечты, удовлетворением самого сокровенного желания. Она явилась бы оправданием его существования на земле. В то время как отъезд с крестным означал бы отречение, отказ от своей судьбы, принятой с любовью и заранее предвкушаемой, которая пришлась ему по душе, словно скроенная и сшитая по мерке одежда.

Охваченный замешательством, сын ньи Жожи целыми днями бродил по полям. Он останавливал всех, кто ему встречался, и, словно выполняя чье-то поручение, старался выпытать, что думают об его отъезде. Мнения высказывались самые противоречивые, и это отнюдь не помогало ему покончить с колебаниями и сделать окончательный выбор. Мане Кин утратил вкус к работе, стал хмурым и молчаливым, уходил из дому на рассвете и возвращался затемно лишь затем, чтобы поесть и лечь спать. Часто без всякой надобности он спускался к Речушке, садился у водоема, прикидывал на глаз оставшиеся запасы воды, ласково гладил желтеющие листья растений и снова возвращался в долину. Внешне это был все тот же полный сил и энергии парень. Он кружил по дорогам с видом озабоченного неотложными делами человека, у которого нет времени на пустые разговоры. И казалось, останавливался поболтать со знакомыми только из вежливости.

Этим утром, покинув ростовщика, он направился прямо к дому Эсколастики и, став неподалеку, громко покашлял. В дверях показалась нья Тотона. Мане Кин поздоровался с ней, она ответила ему «добрый день» с кислым, как всегда, выражением лица. Матери девушки на выданье не годится привечать парней. Добрая улыбка — все равно что гостеприимно распахнутая дверь, так пусть уж лучше обходят их дом стороной! Мане Кина такой прием не порадовал, он сразу оробел и поспешил удалиться, пока старуха не запустила ему вслед камнем. Что стало с Эсколастикой? После встречи с ней два дня назад на берегу ручья он больше не видел девушку. Среди сумбура, царившего у него в голове, среди несвязных обрывков мыслей и маячащих, точно в неотступном кошмаре, образов ньо Жоан Жоаны и крестного иногда всплывало лицо Эсколастики и ласковый голос произносил: «Все-таки ты едешь?» Мане Кин замедлил шаги, может, и сейчас прозвучат эти слова. Однако ничто не нарушало тишины. Вероятно, Эсколастики не было дома. Впереди он увидел прислонившегося к калитке ньо Лоуренсиньо. Человек немногословный, Лоуренсиньо, по-видимому, с большей охотой разговаривал с растениями в своем саду и со скотиной, нежели с людьми. После смерти жены он жил вместе с глухой и разбитой параличом сестрой, которая целыми днями курила трубку, лежа в качалке в углу комнаты. И постепенно когда-то неутомимый говорун сначала привык к молчанию, а потом стал чудаковатым отшельником. Мане Кин поздоровался. Старик ответил хрипловатым, но приятным голосом: «Доброго здоровья» — и продолжал угрюмо смотреть вдаль и двигать челюстями, словно что-то жуя. Когда юноша подошел ближе, ньо Лоуренсиньо будто очнулся от забытья. Остановил на нем взгляд близоруко прищуренных глаз, спросил, притворяясь безразличным:

— Когда же ты уезжаешь? — И прежде, чем Мане Кин успел ответить, Лоуренсиньо наклонился к его уху, словно хотел сообщить что-то по секрету. — Послушай меня. Хозяйский глаз лучше всяких удобрений, понятно? Нья Жожа устала, а от твоего брата Джека толку чуть. — Он поднял указательный палец, который замелькал перед глазами Мане Кина, как стрелка метронома. — Вникни хорошенько в то, что я тебе скажу: работай, на жалея глаз, не жалея рук и ног и своей горячей крови. Ничего не упускай из виду, ухаживай за посадками возле дома, удобряй их навозом. Тогда земля твоя станет плодородной.

Его голос звучал размеренно и властно. Не глядя собеседнику в глаза, он подчеркивал каждое слово, ударяя указательным пальцем по носу, точно этот жест приводит в движение язык. Когда ньо Лоуренсиньо замолк, растерявшийся Мане Кин не знал, что сказать. Он лишь приподнял фуражку и задумчиво поскреб затылок. Ньо Лоуренсиньо счел было разговор законченным, но, случайно бросив взгляд на Кина, с изумлением, словно увидел его впервые, уставился на парня. Затем достал из кармана роговую табакерку.

— Знаешь что, дорогой мой? — заговорил он, опять подняв указательный палец. — Кто уезжает в дальние страны, не возвращается вновь. Тело, может быть, когда-то и вернется, но душа — нет. Ведь только ежедневный, ежечасный труд в поте лица, только кровавые мозоли на руках помогают нам выносить здешнюю жизнь. Ты считаешь, земля родит что-нибудь путное, если у нас не будет веры? Если у нас не будет веры, она даст одни сорняки, а сорняки — это наше проклятье! Когда я был мальчишкой — представляешь, сколько лет прошло с той поры, — я уехал на Сан-Висенте учиться. Через два года вернулся. Вернулся почти без веры. И никогда больше ни шагу с нашего острова не ступил. — Он поднес к носу щепотку нюхательного табака, неторопливо втянул в себя воздух, спрятал табакерку в карман, на какое-то мгновение словно забыв о существовании Мане Кина.

— Но я вовсе не хочу уезжать, — пробормотал юноша, чтобы нарушить молчание. — Я вовсе не собираюсь никуда уезжать. Я…

— Погоди! Говорю я, мой милый, — прервал его ньо Лоуренсиньо. — Двое не могут говорить одновременно. Сначала один, потом другой. Потерпи немного. — И он метнул на Кина строгий взгляд.

Мане Кин невольно попятился: у старика был крутой нрав.

— Итак… Ты не желаешь отсюда уезжать? — вернулся к прежней теме Лоуренсиньо, высоко подняв брови и изобразив на лице бесстрастную улыбку дипломата. — Но ты все равно уедешь, уедешь и никогда больше не вернешься. Можешь мне поверить. Если пареньку вроде тебя засядет в голову какая-нибудь мысль, она не даст ему покоя — это все равно как слепень, что вьется вокруг скотины: все жужжит да кусает, и в конце концов осел прямо бешеным становится; я по себе знаю, я ведь тоже был молодым. И если я не остался на Сан-Висенте, так это потому, что не такое у меня воспитание и характер не тот, не выношу я тамошней суеты. И все-таки я стал постепенно утрачивать веру…

Мане Кин собрал все свое мужество и очертя голову ринулся в атаку.

— Кто вам сказал, что я еду? Я вовсе не собираюсь. Я уже договорился с ньо Жоан Жоаной, он обещал одолжить мне денег на разработку источника около Речушки.

Внезапно точно бомба разорвалась. В недобрый час упомянул парень о ростовщике. Ньо Лоуренсиньо рассвирепел. Он выхватил из ограды острый камень, которым всегда пользовался для устрашения врагов, и принялся неистово размахивать им.

— Что ты там плетешь, идиот! Просить денег у Жоан Жоаны! Эдакое надумал! Убирайся, несчастный, с глаз долой! Живей, живей поворачивайся! Скатертью дорога! — Воздух со свистом вырывался из груди старика, весь дрожа, он потрясал камнем, будто подхваченный бешеным вихрем. Лоуренсиньо даже глаза прикрыл, чтобы воздвигнуть прочный барьер между своей неподкупностью и миром грешников и авантюристов, он извивался всем телом, как дикий зверь, угодивший в ловушку. — Убирайся, пошел прочь, вон отсюда! Ты уже лишился души! Ее купил Жоан Жоана. Пошел прочь! Убирайся с глаз моих, дрянь эдакая!..

— Я не продавал души! Я ничего не продавал! — Мане Кин кричал изо всех сил, но голос его походил на слабый шелест листвы, заглушаемый бурей. — Я не продавал души! — закричал он еще громче. — Я только сказал вам, что ньо Жоан Жоана обещал одолжить мне денег. Тогда я смогу остаться на своей земле. Вы меня слышите? Я не продавал души…

— Час от часу не легче. Просить взаймы у этого негодяя — значит продать землю за бесценок, просто даром отдать! — Произнеся эту тираду, ньо Лоуренсиньо открыл один глаз, водворил камень на место и снова поднял указательный палец.

Он говорил чересчур громко. И на этот раз Лоуренсиньо ни с того ни с сего вдруг вышел из себя, раскричался на всю округу. Оглушенный его громовым голосом, Мане Кин поспешил ретироваться. Не останавливаясь и не оглядываясь назад, он отошел на солидное расстояние. Не впервые доводилось ему видеть старика в таком неистовстве, но теперь ругань соседа задела его за живое; у Кина было ощущение, будто его застигли с поличным на месте преступления. Он знал, что ньо Лоуренсиньо не злопамятен, обязательно окликнет его, когда Мане Кин будет проходить мимо, и, забыв о недавней ссоре, скажет миролюбиво своим глуховатым голосом: «Подойди сюда, парень. Кто покинет землю, потеряет душу, станет точь-в-точь как щенок, потерявший хозяина, потому что хозяин — это душа. Ты видел, как мечется такой щенок, кидается из стороны в сторону, места себе не находит?» (Это говорил ему ньо Лоуренсиньо накануне.) Однако страх все еще не покидал Мане Кина, хотя, прячась за оградой и деревьями, он давно уже скрылся с глаз старика. Впрочем, страх этот, возможно, был вызван тем, что ждало его впереди, — он и сам не мог толком разобраться в своих ощущениях: может, он боялся матушки Жожи, словно мать, услышав возмущенные речи старого друга семьи, поджидала его, чтобы тоже обрушить на сына свой гнев; а может, он трепетал перед человеком с вкрадчивыми манерами и свисающими вниз усами — «Я одолжу тебе денег под небольшие проценты, ведь мы с тобой друзья», — испытывая такой же ужас, какой ньо Жоан Жоана внушал всем, ужас, смешанный с отвращением, ибо каждый понимал, что без ростовщика не обойтись; может, его страшил крестный отец — «Поедем со мной, мой мальчик, положение становится угрожающим», — как страшит ребенка кошмарный сон, в котором чьи-то руки тянутся к нему через окно, чтобы его схватить.

Сам того не замечая, Мане Кин машинально повернул к дому, хотя понятия не имел зачем. Предчувствие ли влекло его домой или ему хотелось оказаться поближе к маяку, который бы рассеял окутавший его душу мрак? Едва он осторожно ступил на порог, нья Жожа бросилась к нему с распростертыми объятиями, чего прежде никогда не бывало. От пережитых волнений Кин еле держался на ногах. Он даже прислонился к стене, чтобы не упасть. Мать тут же сообщила ему новость: нынче утром на поливных землях у Речушки корова ньо Сансао опять забралась на их поле и причинила немалый ущерб. Если бы кум Ньоньо не подоспел вовремя, скотина потоптала бы все посадки маниоки и батата. Кум сам рассказал ей об этом.

— Я тебя едва дождалась. Сходи к ньо Сансао и вели ему стреножить своих коров. Если они еще хоть раз к нам заявятся, я буду жаловаться. Кум прогнал корову вверх по ручью, веревки под рукой не оказалось, и она может снова вернуться на огород. Передай соседу, пусть немедленно пошлет за ней батрака. Ну что это за жизнь проклятая, господи боже мой. Кругом одни неприятности, не одно, так другое!..

Мане Кин не стал дослушивать до конца материнские жалобы. Тяжело вздохнув, он вышел из дому и направился по тропинке, ведущей прямо во владения ньо Сансао. Спустившись с пригорка, он в мгновение ока вскарабкался по крутому откосу. Дом Сансао находился в стороне, до него оставалось еще несколько десятков метров, и Мане Кину приятно было пройтись, ему даже захотелось поговорить с веселым стариком, чтобы отвлечься от своих мыслей.

Во дворе перед домом разгуливали, пощипывая редкую траву, две коровы; жилищем хозяину служил старый амбар, где в прежние времена отец Сансао хранил бочки с водкой. Тишина дремала под сенью огромных вековых деревьев, окружавших ветхую постройку. Сорняки росли повсюду — во дворе, около мрачной лачуги, на крыше с подгнившими стропилами, в щелях стен. Зрелище это удручающе подействовало на Мане Кина. Ему подумалось, что сорняки заполонят в конце концов весь дом и, словно тысячеголовая гидра, поглотят его вместе с хозяином.

— Эй, ньо Сансао!

— Кому это я понадобился? — раздался из глубины дома хриплый голос, в котором слышалось нескрываемое удивление.

Дверь была не заперта, и Кин вошел внутрь. Сансао проворно соскочил с кровати. Его тощие, с почерневшими от никотина пальцами руки придерживали спадающие штаны, старик затыкал их за пояс и при каждом рывке подпрыгивал не хуже проказливой обезьяны. Исполняя на ходу этот своеобразный танец, он устремился навстречу гостю. Странный это был старик, на коротких и кривых ногах, с маленькой вертлявой, как у ворона, головой, с красным, длинным и крючковатым носом, испитым лицом, с постоянной, будто приклеенной к беззубому рту, плутовской ухмылкой. Его большие навыкате глаза без ресниц глядели хитро и живо, темные зрачки подрагивали в испещренных красными прожилками озерцах, а неизменная насмешливая гримаса выдавала бесшабашную натуру. Вынырнув из глубины хижины (то был единственный уцелевший после смерти его отца амбар), Сансао подошел к Мане Кину.

— Ах, это ты, парень. — Он закашлялся и сплюнул в темноту. — Давненько, по правде сказать, не видывал я тебя в моем доме. А мне страх как хочется поболтать с тобой на досуге. Слыхал, будто ты в Бразилию собираешься. Я говорю, ходят такие слухи… — Он двумя рывками подтянул сваливающиеся штаны и подпрыгнул сначала на одной, потом на другой ноге. — Этим обормотам ничего не стоит сболтнуть лишнее…

Комната была длинная и сумрачная, с земляным полом и таким высоким потолком, что он едва виднелся вверху, с вечно темными углами, где днем и ночью в груде беспорядочно нагроможденных бочек хозяйничали мыши; только привыкнув к темноте, можно было разглядеть стоящую посередине кровать. В комнате пахло мочой, плиточным табаком и тростниковой водкой.

Мане Кин подсел к столу, сколоченному из досок фиговой пальмы. Он примостился на самом краешке скамейки, заваленной полусгнившими, грязными от пота и пыли чепраками из мешковины, старыми седлами, упряжью, перевязанной веревками из конского волоса и волокна клещевины, поверх которых лежали плитка табака и гроздь бананов. Сансао приблизился к гостю на своих кривых ногах («Я всю жизнь провел в седле», — любил повторять он), остановился перед Кином, словно намереваясь спросить о новостях, но в действительности ему самому до смерти хотелось поработать языком, в сотый раз похвастаться своими сумасбродными выходками, вспомнить о добрых старых временах, когда он, вихрем налетев на хутор, обкрадывал родного отца и как оголтелый скакал верхом по горам и долинам во главе такой же оголтелой ватаги друзей. Чтобы прочистить глотку, он снова откашлялся, отвернулся и сплюнул со снайперской меткостью в открытую дверь, точно выстрелил из ружья. (Это был особый плевок, и Сансао гордился тем, что умеет выплюнуть так далеко вязкую массу бурого табака. Он «стрелял» не глядя, и, если плевок попадал на одежду неосторожного прохожего, оставалось пятно, которое, поговаривали, ничем нельзя вывести. Простодушные односельчане явно преувеличивали: Сансао считался у них чем-то вроде колдуна или знахаря, спознавшегося с нечистой силой.)

Мане Кин протестующе замахал руками.

— У меня нет никакой охоты уезжать отсюда. — Это был его обычный зачин, а для вящей убедительности он добавил: — Так или иначе, кто покидает землю, теряет душу, а я не хочу терять душу. — И он замолчал, внезапно смутившись своей откровенностью.

— Зачем ты сегодня ходил к куму Жоан Жоане, а? Эта гнусная обезьяна не пожелала мне ничего рассказывать. Положи-ка на стол бананы и усаживайся поудобней, мальчуган. Тебя же не привязали к этому месту, весь дом в твоем распоряжении. Просунь ноги под лавку, вот так. Тебе сейчас нужны деньги, правда? Это я сразу понял. Все мы подыхаем нынче с голоду в этой проклятой дыре на краю света… Когда я был в твоем возрасте, я воровал деньги у родного отца и все их проматывал. Ты вот повторил мне слова ньо Лоуренсиньо: «Кто покидает землю, теряет душу». Чертов старик только и знает, что твердит их днем и ночью. Однажды он и мне сказал то же самое, но я его здорово отбрил. Знаешь, как я ему ответил? «Видите ли, ньо Лоуренсиньо, жизнь, по-моему, гроша ломаного не стоит, если заботишься только о плоти. Но вы давно меня знаете и знаете, что я терпеть не могу вьюков с поклажей: тяжелая ноша хороша для скотины. Тому, кто теряет душу и не приобретает взамен другой, становится легче, это уж как пить дать». Он, ясное дело, тут же хвать камень, но я-то отлично знаком с приемчиками Лоуренсиньо… — Он весело расхохотался, хлопая ладонями по коленям. Мане Кин внезапно успокоился, вдруг почувствовал себя свободней. Сансао дружески потрепал его по плечу: — С какой стати, дурачок, тебе вдруг позарез понадобились деньги?

— Мне хотелось бы разработать источник около Речушки и сделать еще несколько террас. Вода там почти иссякла. Уверяю вас, у меня нет никакого желания уезжать отсюда. Если удастся раздобыть денег, я смогу расчистить от сорняков участок на Северной стороне, а то их развелось там видимо-невидимо…

— Экая беда, скажите на милость! — прервал его Сансао, махнув рукой. — Выкинь из головы и Северную сторону, и поливные земли, и свой драгоценный источник и тому подобную чепуху. Пускай земля зарастет сорняками. Сорная трава не требует ухода. Заведи лучше коз, парень, мой тебе совет. Бери пример с меня. Пускай земля зарастет сорняками. Они живучи, как кошки. В моем хозяйстве с сорняками борются козы и коровы и дают мне сыр и масло. А мне так даже спокойнее. Вот только не хватает терпения возиться с арендаторами… — Он украсил стену отличным плевком.

Ни стыда, ни совести у этого ньо Сансао. Ему принадлежит множество превосходных земель, гибнущих от сорняков, каналы повсюду захламлены мусором, выгоны для скота не огорожены, коровы пасутся одни, без пастухов, а неорошаемые участки на севере вообще предоставлены на милость божью…

Мане Кин вспомнил о поручении матери. Воспользовавшись тем, что Сансао направился в глубь комнаты, он торопливо заговорил:

— Матушка Жожа просила передать вам, ньо Сансао, что крестный Жокинья застал сегодня утром вашу корову у нас в огороде, она щипала фасоль. Веревки на ней не было, и он прогнал ее вверх по ручью. Если вы не стреножите коров и они снова перелезут к нам, матушка Жожа будет на вас жаловаться. Она велела вас об этом предупредить. Я еще не был на поле и не видел своими глазами, какие убытки нам причинила ваша скотина. Вы должны огородить пастбище надежным забором, дальше так продолжаться не может.

Он слышал, как Сансао снял с кувшина крышку и вновь положил ее обратно, слышал, как пролилась на пол вода. Хозяин долго разыскивал что-то в темноте. Он вернулся, неся в руках литровую бутылку с прозрачной жидкостью и толстый, с захватанными краями стакан. Сансао не выказал ни малейшего смущения, будто слова матушки Жожи вовсе и не относились к нему. Он поднес бутылку к самому носу Мане Кина, посмотрел на свет, падающий сквозь раскрытую дверь, и, подмигнув, доверительно сообщил:

— Только для близких друзей, язык проглотишь. Мне прислал эту бутылку приятель из Большой Долины. Тамошние крестьяне здорово умеют варить грог, черт бы их подрал. — Он налил стакан, протянул его Кину. — Смотри, сколько пены! Знающему человеку достаточно взглянуть, сразу поймет, каким напитком его угощают. — Он поставил бутылку на стол и, пока Мане Кин смаковал грог, подошел к двери и завопил во всю глотку: — Шико! Дьявольское отродье, где тебя носит нелегкая?

Не перставая кричать, Сансао выбежал во двор.

Шико наконец объявился, мигая распухшими со сна глазками.

— Ах ты, чучело гороховое! Сколько раз я тебе говорил, чтобы ты подправил загородку на Большом Выгоне, она же совсем развалилась! Сходи поглядеть, что там произошло в долине у кумы Жожи, загони скотину обратно и заделай дырку камнями. Да живей поворачивайся, одна нога здесь, другая там. Сделай все, как положено. Я скоро приду проверить твою работу. Да, кстати, ты напоил и накормил лошадь? Тогда живо отправляйся к куме Жоже. Когда-нибудь я тебя со скалы спихну, лентяй ты эдакий; — Все еще ворча, он вошел в дом. — Эта обезьяна только и делает, что ест да дрыхнет, дрыхнет да ест, ни к чему больше не пригоден.

Он схватил стакан, который Мане Кин поставил на стол, наполнил его до краев, поднял дрожащей рукой, внимательно разглядывая на свет. «Кто посмотрит, непременно решит, что грог заграничный». Сансао залпом выпил, словно это была вода, и скорчил гримасу. Потом осторожно поставил стакан и бутылку обратно на стол. Его худые руки дрожали. Несколько секунд он помедлил. Затем обернулся к Мане Кину и сказал, широко улыбаясь и стуча кулаком в грудь:

— Он согревает сердце, точно поцелуй молоденькой девушки. Понравилось? А как же иначе? Если захочешь повторить, только протяни руку, все в этом доме в твоем распоряжении. В компании я пью гораздо больше, чем один, и не делаюсь мрачным. Пью и тут же забываю, что выпил. Грог лишь тогда ударяет в голову, когда мы сами этого хотим, вот как мне кажется. Если я пью один, я считаю каждый глоток. Правда смешно? Так скорее напиваешься. — Он снова плюнул на стену и переменил разговор. — Видишь ли, Кин, я знаком с твоей матерью с давних времен, когда она еще пешком под стол ходила. Она вовсе не такая уж дряхлая, как кажется. Горести и заботы да ваше воспитание — вот что ее состарило. Я нигде не встречал такой сердечной и доброй женщины. Отец твой был трудолюбивый человек, ты не должен об этом забывать. После его смерти у кумы Жожи кое-что осталось, но ей пришлось все продать, чтобы вас вырастить. Она и теперь не переменилась, она всегда была ко всем доброй. Будь она другой, я бы уж давно разорился на одних только штрафах. Но я не виноват, видит бог, не виноват. Этот болван выводит меня из терпения, кха-кха-кха… — Он отвернулся, сплюнул и заговорил уже о другом: — Послушай, что я тебе скажу, парень. Если человеку позарез нужны деньги, приходится просить в долг. Я задолжал ньо Жоан Жоане тридцать конто. По крайней мере, он так утверждает. Иногда я задумываюсь, почему он велел мне заполнить бумагу карандашом, а расписаться внизу чернилами? В мире полным-полно обманщиков. Я подписал бумагу, слова не сказав, и вверился воле божьей. Когда-нибудь Жоан Жоана заберет у меня все, чем я владею. Но ведь мы тоже делаем с его деньгами, что нам заблагорассудится, и наслаждаемся ими, черт побери, извлекаем какую-то выгоду! Стоит ли, скажи мне на милость, изводить себя работой, мыкаться весь век, а умирая, оставить свое добро другим, не возьмешь же его в могилу! Жоан Жоана, ясное дело, надеется прихватить с собой деньги и земли, чтобы не предстать перед богом нищим. Да ведь нам принадлежит только то, что мы пьем, едим и чем наслаждаемся в этой жизни. Ручаюсь тебе, что по теперешним засушливым временам ты не получишь от своих земель ровным счетом никакой прибыли. Послушайся моего совета — не расширяй посевные площади. Когда-то давным-давно я попросил у ньо Жоан Жоана взаймы, решил обработать участки у озера. Нанял батраков, закупил семян и посеял кукурузу, истратив на эту забаву все денежки. Прошли августовские ливни, и за весь год с неба не упало больше ни капли дождя. Как ты понимаешь, плакали мои четыреста милрейсов. Положи я их себе в карман, было бы куда лучше. Вот так я впервые занял у ростовщика деньги. Это послужило мне уроком. Во второй раз я одолжил у него еще четыреста милрейсов, просто так, чтобы отыграться. Я получил эти деньги, и разрази меня гром, коли я помню, на что их употребил. Они-то хоть удовольствие мне доставили, а от тех, первых, никакого проку не было. Как-нибудь в другой раз я тебе расскажу, что я с ними сделал. — Мане Кин знал эту историю, как и все в округе. — Затем я снова попросил у него взаймы и в один прекрасный день взял да и продал Малый Выгон, чтобы заткнуть глотку ростовщику, и уплатил ему по векселю уже не помню сколько. А через некоторое время продал кусок земли на Северной стороне и вернул ему остальные деньги. Но старый хрыч вцепился в меня мертвой хваткой и нипочем не хотел отпускать. Я не вел никаких записей и был в полной уверенности, что расплатился с ростовщиком, но он сказал, будто я остался должен ему еще девятьсот пятьдесят милрейсов. Тогда я наконец взялся за ум, решил не забивать себе больше головы этой ерундой. А через несколько лет он сам явился ко мне. Однажды, случилось это, кажется, в позапрошлом году или что-то около того — Жоан Жоана как раз приезжал тогда в Долину Гусей, — входит он в эту самую дверь, садится на эту скамью, где ты сейчас сидишь, раскладывает на столе бумажки и начинает писать. Я лежал в постели — у меня была лихорадка — и глядел на его сгорбленную спину, пока он выводил каракули. Я все допытывался: «Сколько же я вам, ньо Жоан Жоана, в конце концов должен?» Он отмалчивался, битый час что-то подсчитывал на бумаге, я только слышал, как скрипит перо — чирк, чирк… Но вот он отложил ручку и произнес, не вставая с места: «Теперь готово». Достал платок и вытер пот со лба. Непонятно, почему этот пройдоха всегда вытирает пот? Я потею, лишь когда проработаю день-деньской на солнцепеке. Вытерев пот, он обратился ко мне с такой речью. — Ньо Сансао заговорил вкрадчиво, как Жоан Жоана. — «Итого, со всеми процентами и… и не знаю, с чем там еще, словом — э-э-э… двадцать конто пятьсот милрейсов». Он что-то долго объяснял мне, а потом протянул бумагу, чтобы я сам проверил подсчеты, да не очень-то я понимаю в писанине, читать умею, а вот каракули разобрать, черт их возьми, не могу. К тому же куда-то задевались мои очки. Голубой листок был вдоль и поперек исчерчен цифрами и какими-то значками… Наливай себе, парень, еще грогу, будь как дома. Никто не умеет варить грог лучше, чем мои друзья из Большой Долины. На Санто-Антао с ними никто не сравняется. Не хочешь больше? Сразу видно, не по душе тебе наши обычаи… Значит, на роду написано — ехать в чужие страны… — Сансао снова наполнил стакан. Долго разглядывал его на свет. И, усмехнувшись, пробормотал сквозь зубы: — Проклятие.

— Что же вы ответили ньо Жоан Жоане? — поинтересовался Мане Кин. История с ростовщиком была ему давно известна. Он слышал о ней неоднократно, но сейчас не испытывал досады, обычной, если не в первый раз приходится выслушивать одно и то же. Теперь эта история казалась ему полной глубочайшего смысла, самой правдивой и самой горькой из всех историй ньо Сансао.

— А что я мог ему ответить? — Сансао поморщился, с жадностью осушив стакан. — Что? «Знаете, ньо Жоан, сумма для меня слишком велика. Уж позвольте, я передам свой долг кому-нибудь другому, у кого больше мужества и сноровки в работе». Я сунул бумагу в ящик стола, она, верно, до сих пор лежит там. Подумал было свезти в Порто-Ново, показать Эстевао, но, поразмыслив, сказал себе: «Нет уж, ты и у Эстевао в долгу как в шелку, а он похитрей будет, чем десяток Жоан Жоанов, и, уж конечно, захочет урвать для себя кусок пожирней, а на остальных заимодавцев ему начхать, пускай выкручиваются как знают». Так я стал до времени конченым человеком, понимаешь? Ах, парень, не стоит, видно, вмешиваться в ход событий, жизнь должна идти своим чередом, ведь платить долги так же бессмысленно, как наполнять водой бездонный колодец. Я давно уж одумался, а человек благоразумный за свое добро горло перегрызет. Пускай хоть наряд полиции присылает, чтобы выселить меня отсюда, все равно с места не тронусь…

Он опрокинул еще стакан. Мане Кин помог ему добраться до постели и в смятении вышел на улицу. Какая муха укусила сегодня ньо Сансао? О столкновении с Жоан Жоаной он рассказывал лишь в тяжелые минуты, потому что это была самая горестная, самая трагическая история его жизни. Другим она казалась даже забавной, над которой не грех и посмеяться, но сыну ньи Жожи представлялась серьезной и поучительной. Да и как может быть смешным то, что отнимает у человека покой, разрушает мечты, вселяет ужас?


Обратно Мане Кин пошел другой дорогой. Чтобы сократить путь, он свернул на тропинку, пересекающую поливные земли ньо Витала. Солнце жгло как раскаленные угли. Очертания гор извивались, точно змеи в руках фокусника. Дом ньо Витала прятался среди папайи, манговых и кофейных деревьев. Перед домом был разбит небольшой сад, дальше тянулось табачное поле. Птицы на ветках чирикали как оглашенные. Садик радовал глаз свежей зеленью, хотелось посидеть в нем, послушать разумные речи хозяина, выпить холодной воды и помечтать о дождях, которые сулит лунный календарь каждому, кто заглядывает к ньо Виталу в гости, а еще послушать щебет воробьев, тоже вдохновленных словами пророка о скором дожде. Все здесь дышало покоем, верой в будущее; стоило только прикрыть глаза и вдохнуть запах цветущего жасмина, навоза и влажной земли, как гость тотчас ощущал прилив бодрости, уверенность в себе. У калитки стояла, как обычно, садовая скамья, вплотную придвинутая к ограде, на ней умещалось пять-шесть человек. Входная дверь была закрыта, площадка перед домом чисто выметена. Мане Кин завернул за угол. Дернул калитку. Крикнул: «Ньо Витал, где вы?» Никто не ответил ему. Тогда он сел на скамейку, вытянул ноги и, закрыв глаза, стал прислушиваться к веселому гомону воробьев. Два дня назад, сидя на этой скамье, ньо Витал говорил Кину: «Когда-нибудь с божьей помощью ты вернешься назад. И найдешь свои земли там, где их оставил. Но зато у тебя появятся деньги и ты сумеешь осуществить то, что задумал теперь. С деньгами в кармане ты многое сделаешь. Дождь не заставит себя долго ждать. Но он не сможет превратить маленький клочок земли в большой. Конечно, он сделает его плодороднее, но не увеличит. Кого нам здесь не хватает, так это денежных людей, которые бы нашли именно полезное применение своим капиталам. Нам нужен именно такой человек, каким станешь ты по возвращении из Бразилии. Ты приедешь с деньгами и, даст бог, сможешь приобрести все земли, какие захочешь. Дождь не заставит себя долго ждать…»

Мане Кин открыл глаза и увидал перед собой Нене, младшего сына ньо Витала. Нене минуло всего семь лет, но серьезное личико и спокойные, пытливые глаза были как у взрослого. Он был одет в длинную, до колен, рубаху, сшитую из грубой мешковины, из которой обычно делают мешки для муки, лыко клещевины служило ему поясом.

— Где ньо Витал? — спросил его Мане Кин.

— Ньо папа, и нья мама, и еще Шико, и еще Изе пошли конопатить настил для сушки фруктов у болота, — сообщил мальчуган. — Ньо папа сказал, в воздухе чувствуется приближение дождя.

— В воздухе чувствуется приближение дождя, — повторил Кин, вставая, а тем временем Нене отворил дверь и прошмыгнул в комнаты. «Куда пропал вкусный запах еды, где прежнее довольство, куда исчезли корзины с кукурузными початками, которые стояли во всех дворах, когда я уезжал», — пришли на ум Мане Кину слова крестного. В воздухе чувствуется приближение дождя — так было и так будет продолжаться всегда. Если выпадут обильные ливни, у дверей домов вновь появятся корзины с кукурузными початками. Все дело в том, чтобы выпали обильные дожди. Но обычно в это время — ведь уже сентябрь на дворе — кукуруза достигала почти полуметровой высоты и пора было ее окучивать. Запоздалый дождь иногда приносит большую пользу, с этим он согласен. В декабре прошел сильный ливень, некоторые земледельцы посеяли второй раз и собрали богатый урожай. Дело не только в том, что в воздухе чувствуется приближение дождя.

— Эй, ньо Кин!

Мане Кин уже шел по тропинке, когда Нене с кружкой в руках догнал его, чтобы угостить парным молоком. Кин выпил молоко и вернул малышу кружку.

— Спасибо, благослови тебя бог!

Спустившись обрывистым берегом Широкого ручья, он зашагал по сухому руслу. С обеих сторон по горным склонам уступами взбирались террасы, и чего только не росло на них! Сахарный тростник, картофель и маниока, гуява, манговые и апельсиновые деревья; светло-каштановые полосы невозделанной земли чередовались с участками фасоли, листья у нее пожелтели, побеги увяли: ямс и тыквы зеленели на влажном песке бывшего ложа реки. Ньо Силвио приводил в порядок отводной канал, проложенный между камней; Мариано с охапкой соломы на спине извилистой тропинкой шел по склону; в тени священного дерева пойлао расположился домик Мигела де Нья и его загон для скота, корова паслась у ворот; чуть повыше виднелась лачуга Вириато, работника ньо Андре, за ней — дом Мануэла де Санто и его шести сыновей, богатырского сложения и на редкость сообразительных; дальше, на вершине невысокого холма, посреди высохшей протоки стояла хибарка Жоана де Клеменсиа. Живая и любопытная нья Клеменсиа окликнула Кина: «Эй, Мане Кин, что же ты проходишь мимо, даже не поздороваешься со мной, словечка не промолвишь… Как поживает матушка Жожа? Передай ей от меня поклон».

Он оставил позади Широкий ручей, миновал потрескавшийся от зноя заливной луг, очутился в пальмовой роще, там, где некогда ручей впадал в реку. Справа возвышались поливные террасы. Из зарослей дикого кустарника вытекала робкая струйка воды; поросший камышом и водорослями водоем, вырытый у самого устья реки при слиянии с ее пересохшим теперь притоком, принимал эту неуверенно бегущую струйку. Поливной шланг из водохранилища поворачивал направо, к террасам, карабкался на обрывистую крутизну берега, пока не оказывался на краю равнины. Дорога проходила немного ниже, по отлогому склону холма.

Достигнув равнины, Мане Кин сразу заметил идущую вдоль парапета Эсколастику с жестяным ведром, полным воды, на голове. Она как раз приближалась к манговому дереву, где они обычно прощались. Кин, не раздумывая, свернул с дороги и бросился ей наперерез, перепрыгивая через камни и комья земли, точно щенок, преследующий кошку. Девушка заметила его. Вся вспыхнув, она отвернулась и прибавила шагу, насколько позволяло полное до краев ведро. Кин нагнал ее у мангового дерева, схватил за руку, заставил остановиться.

— Оставь меня в покое! — пробормотала Эсколастика, отворачиваясь от него, но не тронулась с места.

— Где ты пропадаешь? Я уже сто раз проходил у твоего дома… Ты на меня очень сердишься, да? — Губы у него дрожали, кровь стучала в висках.

— Оставь меня в покое! — повторила она. И, убедившись, что ее голос звучит не так глухо, как она опасалась, неожиданно прибавила: — Все-таки ты едешь? — Не дожидаясь ответа, Эсколастика рванулась вперед, высвободила руку и быстро зашагала к дому.

Мане Кин ринулся за ней вдогонку.

— Подожди, Эсколастика. Мне надо тебя о чем-то спросить! Послушай!

Она обернулась.

— Ты никому ничего не рассказывала?

— На что ты намекаешь, парень? — с обидой спросила она, метнув на него исподлобья сердитый взгляд.

— Ты не рассказывала про это Жоанинье? Жоанинье или кому-нибудь другому?

— Да отстань от меня в конце концов, бессовестный ты человек!

Она повернулась к нему спиной. Трус несчастный, вот он кто. Набросился на нее, разорвал платье, обесчестил, а теперь терзается страхом, что другие узнают о его «подвиге». Как будто не ей придется потом расплачиваться. Эсколастике вдруг захотелось громко закричать, что да, что она всем рассказала, как грубо он с ней обошелся. Но она со всех ног поспешила прочь.

Мане Кин как вкопанный стоял на том самом месте, где оставила его девушка. Она давно исчезла за поворотом дороги, может быть, даже успела прийти домой и перелить воду из ведра в глиняный кувшин, когда он наконец собрался с мыслями, чтобы ответить на ее вопрос. Он произнес вслух, точно Эсколастика все еще была рядом с ним и ждала ответа:

— Я же говорил тебе и снова могу повторить: никуда я не поеду!

Что он станет делать в чужой стороне? Здесь у него есть клочок земли. А куда более приятно обрабатывать то, что тебе принадлежит. Видеть, как набираются сил твои саженцы, как плодоносят твои фруктовые деревья, спать в собственной постели, есть кашупу и кускус из собственной кукурузной муки. Он не покинет Эсколастику, не бросит на произвол судьбы свои поливные участки, где запас воды уменьшается с каждым днем. Джек не сумеет без него вести хозяйство. Он работяга, этого не отнимешь, как помощник в тяжелом крестьянском труде он незаменим, но больше ни к чему не пригоден… Нет-нет, ни за что на свете он не поедет с крестным.

Внезапно кто-то тронул его за плечо. Это возвращался с полей брат Джек. У него был вид заправского батрака: за спиной кожаная пастушья сумка, на левом плече мотыга, соломенная шляпа с низко опущенными полями почти скрывала бородатое лицо, штаны цвета хаки были засучены до колен, широкие сандалии на подошве из автомобильной шины прикручены к ногам полосками дубленой кожи. Пыль покрывала его с головы до ног, пот струился по голым икрам, по груди, стекал из-под засученных рукавов рубахи.

— Добрый день, — приветствовал он Мане Кина, поднеся руку ко лбу, чтобы стереть пот. Джек был высокий, тощий, нескладный, с неподвижным туповатым лицом, на котором застыло выражение нерешительности, словно он послушно ожидал приказаний.

Они не виделись целых четыре дня. Джек на Северной стороне острова помогал арендатору, который жаловался, что не хватает денег нанять рабочих. Земля сплошь заросла сорняками, и Жулио, так звали арендатора, не мог с ними справиться. Поскольку дождя все не предвиделось и время для прополки было самое подходящее, он попросил ньо Жожу прислать еще немного кукурузы, чтобы заплатить сезонникам. Вместо кукурузы хозяйка отправила ему в помощь Джека, он один стоил двух. Так происходило всегда. Арендатор оценил трудолюбие Джека и злоупотреблял им. Он не успокаивался до тех пор, пока ему не удавалось заполучить старшего сына ньи Жожи. Он буквально атаковал ее. Попросит, например, прислать мешок кукурузы, времена-то нынче — хуже не придумаешь… И Джек самолично отправляется к нему улаживать отношения. Когда приближался праздник святого Андрея, арендатор вдруг успокаивался. Наступала очередь Мане Кина что ни день взбираться на холм, изучать обстановку, определять виды на урожай, а главное, стараться заставить Жулио уважать обязательства; тем не менее причитающаяся нье Жоже часть выделялась из уцелевших от пиратских набегов арендатора остатков урожая — да и как могло быть иначе, нужно же чем-то кормить коз (а сыры из козьего молока продаются нам втридорога, негодовали землевладельцы) и побаловать ребятишек молодой кукурузой. По мере того как зерна в колосьях наливались, все меньше и меньше дружеского согласия и понимания оставалось между испольщиками и землевладельцами; затаенная злоба и вражда разделяли их. Наступал период скрытой борьбы, когда каждый отстаивал свои интересы. «Бедняга, ему ведь приходилось столько ртов кормить, — сочувствовала Жулио сострадательная нья Жожа. — Початком больше, початком меньше, никто от этого не обеднеет». Она не придавала значения жалобам младшего сына.

— Добрый день, — ответил Мане Кин на приветствие брата. — Как там дела? — Он искоса взглянул на Джека.

— Порядок… — отозвался Джек, но при этом скривил рот, будто хотел сказать, что не такой уж там порядок.

— Арендатору хватит теперь семян, чтобы засеять все поле, или он надеется, что мы пришлем еще кукурузы, как в прошлом году?

Джек задумался. Он пожал плечами и протянул вперед руки, показывая огромные, покрытые мозолями ладони. Его ответ прозвучал неопределенно:

— Наверно, хватит…

Джек не принадлежал к числу тех, кто любит поговорить. Все знали, что язык у него неповоротливый, зато рука на работу легкая. Этому молчаливому и покорному исполнителю было все едино — вскопать ли мотыгой участок или сровнять с землей гору. Он плевал на руки и коротко говорил: «Ладно». Но ни в чем другом на него нельзя было положиться.

Джек поднес палец к носу, высморкался. Видя, что Кин не настроен для разговоров, и ощущая усталость после нескольких километров трудного перехода по сухим протокам и водомоинам, он собрался было вновь отправиться в путь, как вдруг младший брат решил поделиться с ним новостью:

— Крестный Жокинья хочет взять меня с собой…

Джек стащил с головы шляпу и почесал макушку.

— Да, да… Он и мне так сказал, — протянул он, повернувшись лицом в сторону дома. — Я повстречался с ним по дороге.

— Значит, он тебе сказал?! А что он еще говорил?

Джек торопился поскорей попасть домой. Он с утра ничего не ел, солнце нещадно припекало, а на безлюдных холмах Северной стороны ему не повстречалось ни одной живой души, чтобы попросить напиться. Он свесил голову на грудь и принялся рыть землю носком сандалии.

— А я не желаю ехать. Я должен сказать крестному Жокинье, что не хочу уезжать отсюда.

Джек поднял на брата узкие невыразительные глазки.

— Да ну!

— Что «да ну»? Будь ты на моем месте, ты бы согласился?

Мане Кин пытался выведать у брата, что он думает. Но тот повернулся спиной, давая понять, что все это его совершенно не касается, и стал медленно удаляться, нерешительно оглядываясь назад, словно человек, готовый из вежливости уделить собеседнику еще немного внимания. Пройдя несколько шагов, он снова обернулся и невнятно пробормотал:

— Завтра утром ньо Жокинья придет потолковать с матушкой Жожей. Велел ей передать.

— Велел передать? — переспросил Мане Кин, будто обращаясь к самому себе. В таком случае надо что-то срочно предпринимать. И тут его осенило. Лучший выход — покончить с этим разом, сейчас же пойти к крестному, поговорить с ним начистоту: «Вам все равно не удастся вырвать меня отсюда. Кажется мне, что я смогу устроить свою жизнь, никуда не уезжая. Дайте мне снова обрести покой. Я должен серьезно подумать о будущем, но сперва мне надо вернуть душевное равновесие, а то вокруг только и разговоров, что о Бразилии, одни посылают меня туда, другие, напротив, не пускают. Довольно с меня ночных кошмаров. Даже если дождь не соберется, если наступит голод, значит, такая моя судьба; если я начну бурить колодец и не обнаружу воды, опять-таки, значит, судьба. Но я не стану ехать за тридевять земель, пока окончательно не пойму, что не будет больше воды ни с неба, ни из-под земли». Выпалить ему все это одним духом и не слушать никаких уговоров. Нужно идти своим путем, и точка.

Пора наконец обрести свободу. Свободу прожить свою жизнь так, как предначертано богом, а не так, как хотят другие. Даже если господь бог и определяет твою судьбу, все равно ты остаешься кузнецом своего счастья. Вот так рассуждал Мане Кин.

Размашистым шагом он шел по той же дороге, по которой несколько минут назад спускался его брат. Вот и хутор ньо Лоуренсиньо, обнесенный каменной оградой, сплошь увитой цветущей фасолью и тыквой; за оградой грядки табака, только что политые участки картофеля, банановые пальмы, расправившие на солнце огромные, нарядно-зеленые листья, стройные стволы кофейных деревьев с отливающими металлическим блеском листочками и нежные всходы поливной кукурузы, а под сенью отягощенных плодами манговых деревьев стоит недавно побеленный дом. Тут же поблизости орошаемые земли ньо Мартинса. Более разительный контраст трудно себе вообразить. Апельсиновые деревья, банановые пальмы, кофейные деревья предоставлены на милость божью. Дом с покосившимися дверями и окнами осаждает буйная поросль кустарников и вьюнов; заполоненная сорняками и колючими ветками ползучих роз, бугенвилиями и диким виноградом веранда прогнила под дружным натиском времени и природы; повсюду разрослись репейники, осот, лебеда и еще какие-то гигантские травы — настоящий лес из сухих прошлогодних стеблей и шипов. Ньо Мартинс, чиновник таможни, постоянно жил в Прайе[11]. Владения свои он навещал крайне редко, расхаживал по хутору с видом энергичного предпринимателя, заложив большие пальцы рук за подтяжки, давал распоряжения, строил всевозможные планы, намечал проекты будущих преобразований и в конце концов возвращался в столицу, оставив все как есть. Впереди показалась хижина ньи Эуфемии, вдоль забора, огораживающего ее участок, были расставлены ящики с бегонией, гвоздикой и ноготками. Дочка ньи Эуфемии в белом платье без рукавов, с распущенными по плечам густыми локонами, перехваченными розовым бантом, который, словно бабочка, сидел на макушке, пересаживала у забора гвоздику. Девушка время от времени бросала взгляд на выжженные солнцем просторы и равнодушно переводила глаза на дорогу, где пока женихи что-то не появлялись. Обогнув церковь, Мане Кин натолкнулся на бравого детину с лихо закрученными длинными усами. Парень шел вразвалку, одна штанина у него была закатана до колена, на плече он нес молоток для обтесывания камней, маленькую камнедробилку и железное сверло — словно символы его тяжелой профессии.

— Добрый день, — приветствовал его Мане Кин.

— Ну, как она, жизнь-то? — спросил каменщик, останавливаясь.

— Мне ужасно хотелось бы посоветоваться с вами, ньо Анселмо.

— Рад быть полезным, — ответил Анселмо, опуская инструменты на землю. Он арендовал землю на болоте, но славился как каменщик: умел возвести кладку, рыл ямы под фундамент, обжигал кирпич и так далее. Умел и выкопать колодец, и определить, близко ли залегает водоносный слой, словом, был мастер на все руки, в одном только сомневались жители долин: кто более сведущ в законах, он или адвокаты.

— Не знаю, говорил ли с вами Фелипе…

— Он говорил со мной сегодня утром.

— Когда же вы сможете зайти поглядеть?

— На прошлой неделе я как раз проходил у Речушки и решил взглянуть на источник, любопытство меня одолело. Он ведь и в самом деле пересыхает. Потому что лежит в стороне от основного направления подземных вод. Когда роешь колодец в низине, вечно приходится идти на риск: либо да, либо нет. Так и с нашей матушкой-землей случается: пройдет дождь, и она вся зазеленеет, а если запасы воды оскудеют, тут уж ничего не поделаешь, пиши пропало.

— Но в земле всегда есть запасы…

— Везде есть свои запасы. Жаль, что ты не можешь попытать счастья на другом участке, например, в котловине ньо Сансао, там, среди фиговых пальм и лиан, воды под землей сколько угодно, точно молока в вымени дойной коровы: стоит рукой коснуться, само потечет. Тогда б у тебя был колодец всем на удивление.

— А если я вырою яму в несколько метров глубиной, как, по-вашему, ньо Анселмо? Сдается мне…

— Я не отговариваю тебя, паренек. Во всяком случае, тот, у кого на участке есть родник, должен пользоваться им, а не смотреть, как вода течет мимо.

— Надо заняться этим, раз вы советуете.

— Я всегда готов тебе помочь. Мое мнение я уже высказал, но у каждого должна быть своя голова на плечах. Да! Я вдруг вспомнил: правду говорят, будто ньо Жокинья собирается увезти тебя в Бразилию?

— Он-то собирается, да у меня душа не лежит.

— Как это душа не лежит, парень?! Или ты здесь клад надеешься отыскать?

— Я не хочу покидать свое дело и своих близких. Как бы то ни было… кто покидает родину, теряет душу…

— Что?! — Анселмо схватился обеими руками за кончики усов, словно за спасительные корни деревьев на краю пропасти. Лицо его сразу стало озабоченным. — Ладно. Молчу, — пробасил он. — У каждого должна быть своя голова на плечах.

— Я не стану смотреть, как вода течет мимо, — повторил Мане Кин только что услышанные слова.

— Значит, ты намереваешься сделать запруду около Речушки?

— Я не стану смотреть, как вода течет мимо, — эхом отозвался Мане Кин.

Анселмо поддержал его:

— Это ты правильно надумал. Всегда стоит помериться силой с природой. Без борьбы, знаешь ли, нет жизни. Это ты хорошо надумал. — Он нагнулся, взял инструменты, положил их на плечо и удалился, не сказав больше ни слова.

Вместо того чтобы продолжать подъем, Мане Кин свернул направо и зашагал по тропинке, которая привела его к неширокому плато вулканического происхождения. Примыкая одним концом к равнине, оно расстилалось, точно большой светло-серый платок. Отсюда можно было видеть все орошаемые земли у Речушки вплоть до рощи диких фиговых пальм и конголезской фасоли, где таился родник. Он сел на корточки, обхватил руками колени и принялся обозревать материнские владения. Большая часть противоположного холма принадлежала нье Жоже. Четко видневшаяся издали цепочка камней отмечала отводной канал; поверху, там, где кончались террасы, холм окаймляли кусты сахарного тростника. Кину нравилось сидеть на закате дня на поскрипывающем при каждом движении туфе и слушать глубокую тишину долин; он любовно оглядывал уступы террас, спускающихся вниз по склону до оросительного канала, тщательно сделанные и ухоженные. Стены воздвигались прочные и строго вертикальные, с вырытыми по краям ступеньками, чтобы можно было переходить с одной террасы на другую. Растения тоже сажались продуманно — каждый вид на отдельной грядке, борозды канала были глубокие, емкие и безупречно прямые. Ценою неимоверных усилий, стойкости и каждодневных жертв поддерживались в порядке эти сооружения, и посадки радовали глаз своей сочной зеленью, хотя многие уже сникли — корни с трудом высасывали из почвы остатки влаги, пытаясь утолить жажду, которая их мучила уже целый год. В месяцы обильных дождей террасы были самым радостным для Мане Кина зрелищем. Картофельное поле разливалось, точно океан, захватывая даже часть выгона ньо Сансао. Вдоль оросительных каналов зеленели ряды фасоли, тыквы, гибкие стебли маниоки, достигавшие человеческого роста; банановые пальмы простирали к небу огромные руки и едва ли не каждый час дарили людям плоды; кукурузные стебли были внизу толстыми, как бамбук, фасоль взбиралась по камням оросительного канала до границы с Большим Выгоном, и все вокруг казалось удивительно мягким, приятным, будто по земле разостлали пушистый ковер.

Таков был мир Мане Кина. Тесный и ограниченный мир: десяток террас на горных склонах, постоянно пересыхающие отводные каналы, наполовину пустой водоем, но ему этого хватало. Хватало потому, что он верил в будущее своей Речушки. Многое не было здесь доведено до конца. Многое только предстояло осуществить: сделать еще несколько террас, вновь вернуть источнику жизнь и, наполнив водоем, напоить наконец досыта жаждущую землю, всю до последнего сантиметра. Эта надежда удерживала его. И все казалось ему по плечу, даже самые дерзкие планы, пока не распались узы и не порвалась нить, привязывающая его к земле…

Однако с тех пор как крестный отец предложил увезти его в Бразилию, другой мир овладел сердцем Мане Кина; рассказы о далекой стране, несравненно большей, чем эта горная долина с террасами, позволили ему по-иному увидеть расстилающийся перед глазами знакомый пейзаж; рассказы о могущественной стране, несоизмеримой с этим маленьким островком гибнущей от жажды зелени, прилепившимся к крохотному водохранилищу около Речушки, расширили круг его представлений. Будто раздвинулись высокие горы, которые он с детства привык обнимать взглядом, когда сидел на каменной ограде своего сада. В глубине души Мане Кин начинал верить в прочность цепей, какими земля, прячущаяся среди гор, сковала его по рукам и ногам. Он вспомнил случай с Жоаной Тудой из Крестовой Долины. Мане Кину было лет десять, когда однажды утром он играл во дворе с ребятами. Вдруг перед ними появилась тощая, горбатая, курносая старушонка с огромным клыком, торчавшим изо рта, и закричала испугавшим всех гнусавым голосом: «Эй, паренек! Пить хочется до смерти! Принеси мне, голубчик, кружку воды!» Приятели Кина, перемахнув через забор, бросились врассыпную, кто куда, но он не мог последовать их примеру, поскольку, как хозяин, обязан был проявить гостеприимство. Он принес кружку и покорно протянул ее женщине. Выпив залпом воду, она возвратила мальчику кружку и направилась к выходу. Мане Кин побежал в дом и поставил кружку на место: кверху дном на крышку кувшина. Когда он вышел на улицу, мальчишки, присев на корточки, осторожно выглядывали из-за ограды и Инасио, самый старший из них, вытаращив глаза, указывал пальцем в сторону калитки. Кин глянул туда и увидел, как старуха снова вошла в сад и осмотрелась по сторонам, словно что-то искала. Мужество измейило пареньку, он тоже перескочил через забор и присоединился к друзьям. Старуха прошлась по двору, подошла к калитке, посмотрела на дорогу и воскликнула: «О господи, дайте же мне уйти отсюда!» Время шло, а она все расхаживала по двору и твердила: «О господи, дайте же мне наконец уйти отсюда!» Солнце стояло в зените, когда появилась матушка Жожа. «Эй, Жоана Туда, тебе здесь что надо?» — спросила она. «Я давно тут маюсь, а должна еще засветло попасть в Крестовую Долину, времени-то мало осталось». — «Так что же ты не торопишься?» Но старуха подошла к забору, выглянула за калитку и вернулась обратно, словно ей не хватало смелости тронуться в путь. Так она и кружила, словно в нелепой пляске. Выбившись из сил, Жоана Туда приблизилась к Мане Кину — в присутствии матери он чувствовал себя куда спокойнее и наблюдал за колдуньей, стоя в дверях; товарищи разбежались по домам. Жоана Туда прошептала ему на ухо: «Ой, паренек! Ради всего святого, милый! Прошу тебя, поставь кружку дном книзу, чтобы я могла уйти». Он сделал, как просила Жоана Туда, и лишь тогда она покинула двор ньи Жожи и пустилась в дорогу. Матушка Жожа объяснила ему, что, если перевернуть вверх дном посуду, из которой пьют колдуньи, они остаются будто привязанными к месту. «Как же они могут быть привязанными, если нет веревки?» — удивился он. Мать ответила: «Понятия не имею, Кин, знаю только, что могут».

Теперь ему казалось, что узы, соединяющие его с родиной, так же крепки и столь же таинственны, как и те, что некогда удерживали колдунью Туду у его дома. Не только тело, но и душа Мане Кина стала подвластна магическому притяжению земли, видевшей, как он рос и мужал. Это открытие ошеломило его, точно вспышка молнии или раскат грома, сделало слепым и глухим ко всему, что лежало за пределами отчего края. На свете есть другие, более плодородные земли, рассказывал крестный. Дожди выпадают там часто, реки, текущие в море, похожи на бесконечные дороги. Наверно, эти земли лучше, но только не для него. Мане Кину они были ненужны.

Он трудился изо всех сил, и радостно было сознавать, что земля благодарна ему за эти усилия, за пот, которым он ее орошает. Человек должен испытывать гордость, говоря: «Здесь ничего не было, кроме голых камней, а я провел сюда воду, и все зазеленело». Дать жизнь безводной, каменистой пустыне — большей радости, большего счастья он не знал. Его чувства были сродни тем, что испытывает мужчина, ставший отцом: на всем белом свете нет для него ничего дороже крохотного создания, которому женщина в добром согласии с ним дала жизнь. Но еще не знал Мане Кин, что природа в нем, мужчине, сеятеле жизни, столь же щедра, сколь капризна и требовательна она в земле, олицетворении женского стремления к материнству, что, подчиняясь неодолимому инстинкту дарить новые жизни, мужчина, призываемый женщиной, склоняется над ее щедрым, как и у матушки-земли, лоном, изливая свою любовь, преданность и самоотверженность, и это вечное свершение, где причудливым образом переплетаются согласие и отказ, поражение и победа, над которыми неизбежно берут верх преданность и любовь, постоянство и самозабвенная щедрость, в конце концов однажды дает чреву женщины зрелый плод.

Подчиняясь властному зову крови, Мане Кин, вероятно, лишь смутно догадывался о том, что с ним происходит, не в силах превозмочь могучий инстинкт. Он не сумел бы точно рассказать о своих ощущениях, и, может быть, поэтому, преданность его родному краю была искренней, а любовь к нему бескорыстной. Даже образ Эсколастики понемногу бледнел и терялся где-то вдали, словно листок на дереве среди множества других точно таких же листьев.

Мане Кин поднялся с места, решив переговорить с крестным сейчас же, не откладывая.

Когда он пришел, Жокинья и Андре отдыхали в беседке. Они только что плотно позавтракали, и Жокинья, растянувшись в шезлонге, курил свою единственную за день сигару. Андре сидел на табурете, упершись руками в колени. Присутствие хозяина дома смутило Кина.

— Бог в помощь, крестный! Здравствуйте, ньо Андре!

— Я как раз о тебе думал. Входи, мой мальчик. — Крестный так и сиял от радости.

— Как поживает кума? — осведомился Андре. — Проходи, садись сюда, в тенечек, солнце сегодня здорово припекает.

— Ничего, спасибо, я постою. Я проходил мимо, решил зайти поздороваться.

— Все равно проходи, не стой у порога, — упорствовал крестный, — мне надо с тобой поговорить. Как кума Жожа?

Мане Кину не повезло: ньо Андре оказался дома. А он хотел объясниться с Жокиньей наедине, без свидетелей, присутствие постороннего сковывало его.

— Матушка Жожа здорова. Но я тороплюсь. У меня нет времени, до обеда я обязательно должен сходить к Речушке.

— Оставь свою Речушку в покое, — прервал его Андре. — Пообедать ты отлично сможешь и у нас. Ручаюсь, голодным не останешься. Разве ты не слышал, крестный сказал, что ему надо поговорить с тобой.

— Слышал. Но я забегу попозже. Мне необходимо спуститься к Речушке. Я шел верхом и заглянул по дороге поздороваться.

Андре спросил просто так, чтобы поддержать разговор:

— Как по-твоему, источник у Речушки можно использовать для орошения?

— Где там! Его песенка спета. Воды не хватает даже на то, чтобы поливать огород через день.

Жокинья решил взять быка за рога:

— Ты помнишь наш последний разговор? Так скажи мне, на чем же вы с матерью все-таки порешили?

— Ах, с матушкой Жожей… — Мане Кин совсем растерялся. Он взял с перила сухую ветку и принялся ломать ее на мелкие кусочки. — Я вам, крестный, вот что скажу… Матушка Жожа останется здесь одна-одинешенька… Прямо не представляю, как она без меня обойдется.

— Это не довод. При ней будут Джек и Андре, они ей помогут. А ты сам-то что думаешь насчет поездки?

— Я еще не решил…

— Как?! Все еще не решил?! У тебя было столько времени поразмыслить…

— Знаешь, что я тебе посоветую, парень, — вмешался Андре, — собери поскорее вещички и отправляйся вместе с крестным. Именно так поступил бы каждый разумный человек. На твоем месте и в твоем положении я сделал бы то же самое.

Непререкаемый тон приятеля Жокиньи ошеломил Мане Кина. Он в замешательстве опустил глаза. Бразилец приободрился.

— Так ты и должен поступить, больше думать не о чем. Я уже подробно изложил все соображения. Ты должен заботиться о своем будущем, а не шататься здесь без всякого толку. Завтра утром я сам отправлюсь к куме Жоже, и мы обо всем договоримся. Денька через три-четыре я собираюсь тронуться в путь.

— Мне хотелось бы разработать источник у Речушки, — пробормотал Мане Кин, пытаясь перевести разговор на интересующую его тему. — Сдается мне, там залегает водоносный слой. Вот о чем я мечтаю.

— А разработав источник, ты положишь зубы на полку, как случается тут сплошь и рядом со многими другими? Ты этого добиваешься?! — вспылил вдруг Андре, потрясая кулаками. — Источник у Речушки наполняется водой лишь во время дождя. Да пусть бы даже в нем всегда было много воды, может ли тоненькая струйка, вытекающая из-под земли, заставить человека свернуть с намеченной дороги?

— Если вырыть там колодец глубиной в восемь или десять метров, вода будет, я в этом уверен.

— Какая там еще к черту вода, дурень ты эдакий! — оборвал его хозяин. — Да коли тебе и повезет, вода в наших краях не приносит богатого урожая. Все дело выеденного яйца не стоит. Ты что, считаешь, тебе это даром обойдется, так, что ли? Эта глупая прихоть дорого тебе станет, такая затея по карману лишь богачам. Вот если бы Сансао отдал в твое распоряжение котловину, тогда, не спорю, игра бы стоила свеч. Уж там-то наверняка есть вода, да я слыхал, будто этот дьявол собирается заложить Большой Выгон Жоан Жоане…

— Если я вырою очень глубокий колодец… — не унимался Мане Кин.

— Ты что, крот, чтобы самому рыть яму? Насколько я понимаю, это можно попробовать только в одном месте. А где ты раздобудешь деньги на рабочих, хотел бы я знать? Если бы в твоем кармане и завелся лишний грош, надеюсь, у тебя хватило бы здравого смысла не тратить его на пустую забаву. Да еще в такую пору. Разве тебе не известно, что сейчас кругом шныряют воры и скоро придется охранять даже растущую возле дома маниоку?

Когда Мане Кин их покинул, Андре сказал Жокинье:

— Да будет тебе известно, тот, кто занимается сельским хозяйством, вроде бы проклят. Он словно в ловушке, словно в петле, которая все туже затягивается вокруг шеи. Это вроде мании, порока, причуды, о чем ты не имеешь ни малейшего представления. Твой крестник болен землей и водой. Я сам не лучше и не хуже его. Единственная разница между нами в том, что У меня больше, чем у него, возможностей, я постоянно сопротивляюсь и петля не захлестывает мою шею так яростно. А в остальном мы с ним одинаковы, мы больны без надежды на выздоровление. Мне кажется, ты поздно приехал. Болезнь слишком далеко зашла. Проклятая судьба…

— Парень выводит меня из терпения. Хочешь сделать человеку добро…

— Я тебе сказал, это его проклятие и его судьба. Но ты должен увезти Кина. Тебе легче забрать его с собой, чем ему отказаться от поездки. Ведь если мы задумали срубить дерево, мы его в конце концов рубим, хотя корни и остаются в земле. Со временем корни все равно отмирают.

— Конечно, конечно, — согласился Жокинья, подражая креольскому акценту Андре. — Это все равно как прошлое, вот о чем я постоянно думаю, корни со временем отмирают…

Глава восьмая

Двери ньо Андре были для всех открыты. Его дом скорее напоминал пансион, где друзья пили, ели и, если было нужно, ночевали. Сплошь и рядом гостиная превращалась в спальню на одного, двух или трех человек. Гости чувствовали себя здесь как дома. Приехав, Жокинья застал у Андре паренька с Сан-Висенте, однокашника Туки, хозяйского сына; паренек учился в лицее и мечтал стать писателем. Целыми днями он просиживал в беседке, увитой бугенвилиями, и строчил, строчил, строчил. Между ним и Жокиньей возникла скрытая неприязнь. Жокинья явно мешал будущему сочинителю, ибо, всякий раз как он приносил в беседку шезлонг, тот не скрывал своего неудовольствия, словно желал дать понять навязчивому посетителю, что его присутствие более чем некстати. Теперь он вместе с Тукой отправился повеселиться в Паул и Понта-де-Сол, и Жокинья чувствовал себя полновластным хозяином беседки.

Он лениво растянулся в шезлонге. Чтобы защититься от мух, а главное, чтобы спокойнее было думать, бразилец достал красный в черную крапинку платок и набросил его на лицо; истома овладела Жокиньей, он сложил руки на животе, ноги расслабились, голова начала клониться, пока не уперлась в край шезлонга. Случайный зритель, заглянувший в беседку, мог содрогнуться от ужаса, увидав это неподвижно распростертое тело с кроваво-красным платком на лице.

Однако Жокинья не спал. Он думал. На долю каждого выпадают минуты, когда мы с наслаждением отдаемся свободному течению мыслей и следуем за ними; точно турист за своенравным гидом, безропотно, с покорным смирением позволяя вести себя, со всем соглашаясь, все находя превосходным, уверенные в глубине души, что мошенник гид все равно не покажет ничего нового — ведь дома, улицы, деревья, лица людей, порою дружески улыбающиеся, давно нам знакомы…

Пока ты жив, нельзя терять почву под ногами. Одного только никто не может знать, когда явится госпожа Смерть. Об ее приходе не предупреждают заранее. Смерть всегда приходит неожиданно, хотя мы и ждем ее. Надо быть готовым к ней в любой день и в любой час, она не станет стучаться в дверь, чтобы дать нам возможность подготовиться или убежать через черный ход. Она войдет, положит на плечо ледяную ладонь. И конец. И если мы в изумлении поднимем на нее глаза, сострадательная рука друга их закроет. Тщетны наши мольбы и просьбы. Смерть, подожди, пожалуйста, хоть немножко, мне хотелось бы привести в порядок дела, у меня есть деньги и состояние, обидно, если они никому не достанутся… подожди хоть самую малость, христом-богом тебя заклинаю! Жокинья поймал себя на том, что повторяет слово в слово рассуждения старика уругвайца, кладовщика с греческого каботажного суденышка, на котором он плавал помощником повара. Бедняга жил в вечной тревоге, боясь умереть, так и не узнав, где его семья — отец и сестры, вот уже несколько лет он не имел от них никаких известий. «Mira usted[12], жаловался он, если смерть скосит меня, я унесу с собой в могилу угрызения совести, пронзающие душу, точно острый нож. Me voy herido у a sangrar»[13].

Он казался скупым, недоверчивым, угрюмым, его постоянно терзал страх смерти и разорения, и все же любовь к близким смягчала эгоизм, в котором он замкнулся. Однажды их судно бросило якорь в Монтевидео. Не вдаваясь в объяснения, кладовщик взял расчет и сошел на берег. Через какое-то время Жокинья получил письмо, в котором уругваец рассказывал, как после бесчисленных расспросов и бесконечных скитаний по улицам и переулкам столицы он отправился по стране на поиски родственников, кочевал из города в город, из ранчо в ранчо, пока не нашел наконец в Пайсанду одну из сестер, оборванную, нищую вдову с кучей детей; отца и второй сестры к тому времени уже не было в живых. «Негтапо, — говорилось в письме, — no tengo temor de nada у de nadie. El mundo es muy largo, pero el corazon es mas aun…»[14] У него был приличный капитал, находящийся на хранении в банке Монтевидео.

Безмятежную тишину беседки нарушало жужжание насекомых. Точно скрежет пилы по железным брусьям или царапанье ногтем по стене, это жужжание невыносимо терзало слух, действовало на нервы. Мухи производили крыльями однообразный дребезжащий звук, казалось, они и на свет-то родились единственно для того, чтобы описывать тесные, все суживающиеся круги над головами спящих людей. В конце концов эти назойливые создания так допекли Жокинью, что он не помня себя вскочил с шезлонга и принялся остервенело размахивать платком. Он носился по беседке как угорелый, подпрыгивая и стегая воздух с удивительным для него проворством. Когда силы оставили его, Жокинья снова плюхнулся в кресло, тяжело пыхтя и отдуваясь. Надо бы натянуть здесь сетку с мелкими дырочками, пускай проникает воздух, но не мухи. Он сделал бы это давно, будь дом его собственностью. Жокинья снова накрыл лицо платком, скрестил руки на животе и, прежде чем вновь отдаться плавному течению мыслей, подождал, пока сердце станет биться ровнее. Однако он уже не помнил, о чем размышлял, и занялся решением самой мучительной для него сейчас проблемы. И вот к какому выводу он пришел. Если больной ребенок отказывается от подслащенной микстуры, которая восстановит его силы и аппетит, и не желает принимать лекарство, чувствуя к нему непреодолимое отвращение, или не отваживается проглотить его, потому что не знает, принесет оно пользу или нет и каково оно на вкус, нужно обманом влить ему в рот первую ложку. Если хитрость не помогает, если ребенок не поддается на ласковые слова и уговоры и упрямо стискивает зубы, решив во что бы то ни стало сопротивляться, тогда единственный выход — прибегнуть к силе, к насилию, если понадобится, но добиться, чтобы микстура ему понравилась. Для достижения цели все средства хороши. «Каковы бы ни были средства, но, если цель благородна, нельзя не исполнить свой долг». Надо быть прозорливым, надо уметь заглядывать вперед и выбирать не дорогу, а будущее, к которому эта дорога приведет. И только если выбранная судьба этого достойна, стоит стремиться к ней. И протягивать руку другим, нуждающимся в помощи, пускай они и не понимают своей пользы, и вести их к этой судьбе даже вопреки их желанию. «Если я нашел того, кому стоит протянуть руку, надо, не раздумывая, это сделать… Надо влить парню в рот первую ложку лекарства». Вот как размышлял Жокинья о судьбе крестника.

Он считал себя давнишним должником отца Мане Кина. А то, что причитается мертвым, нужно заплатить их детям. Ведь это отец Мане Кина уговорил его покинуть родину. Он рекомендовал Жокинью своему родственнику, управляющему компанией «Шипшандлер» на Сан-Висенте. Тому оказалось нетрудно устроить его помощником повара на корабле, идущем в Панаму. А отправиться в плавание — это все равно что начать вычесывать из волос перхоть, услыхал он как-то раз от бывалого матроса, стоит только заняться этим, и потом не остановишься. Судьба долго носила Жокинью по морям — лет десять или двенадцать, он теперь и сам сбился со счета, — бросая его то на один, то на другой пароход, к грекам, китайцам, норвежцам, американцам; дважды корабль, на котором он плыл, шел ко дну, в одном из кораблекрушений он чуть было не утонул, проведя в ледяной воде шесть часов; побывал он в Японии, в Китае, повидал, хоть и мимоходом, все пять континентов, узнал о нищете и стремлениях народов, об отчаянной борьбе жителей различных широт за лучшую долю и, устав от бродячей жизни, осел наконец в Буэнос-Айресе. Но пробыл там не больше года. В то время Жокинья был многообещающим юношей, как он любил себя называть, без семьи, без друзей, без пристанища. После того как он не очень успешно попытался обосноваться в портах Южной Бразилии, судьба (он говорил о ней как о прокуроре или импресарио) свела его с невозмутимым, добродушным толстяком, который тоже искал компаньона, ведомый, сам того не зная, счастливой звездой. Как и Жокинья, бедняга был одинок и метался по свету, словно сухой осенний лист под порывами капризного ветра. И настолько походил на Жокинью своей страстью к бродяжничеству и своим одиночеством, что встреча эта показалась обоим знамением, точно их общий жребий определил ее заранее, по секрету от них самих. Судьбы их, словно братья импресарио братьев паяцев, так напоминали одна другую, что, раз повстречавшись, эти люди соединились навек, как сливаются при плавке куски металла. Едва увидевшись, они поняли, что двум разрозненным половинкам в конце концов удалось обрести друг друга.

В Манаусе по соседству с Рио-Негро они открыли у дороги скромный кабачок, где со временем стали подавать горячие блюда; число посетителей заметно увеличилось. Потом построили маленькую лесопилку, приобрели несколько гектаров леса, расчистили их под пастбища и пахотные земли. Компаньон остался вести дела, а Жокинья отправился на родину заглушить не утихавшую в нем тоску.

Кроме кабачка и земельного участка, Жокинье принадлежал великолепный жилой дом в центре Манауса. Он женился, но жена умерла во время родов пять лет спустя после свадьбы: сын, родившийся мертвым, был не от него (Жокинья оказался бесплодным), а от друга дома, как это нередко случается. Теперь он жил один и не чувствовал ни малейшего желания во второй раз обзаводиться семьей. Женитьбу он считал единственной авантюрой, которую не стоило повторять.

Жизнь трудна. Тот, кто оглядывается назад, видит величественную и прекрасную гору. Он уже не замечает крутых подъемов и не распознает издали пропастей и оврагов. Никто, кроме нас самих, не может поведать об усталости, которую мы испытали, об опасностях, подстерегавших нас на каждом шагу, о душевных муках и отчаянии, которые, точно кандалы, сковывали наши ноги, только мы знаем, какой путь мы прошли, чтобы достичь желанной цели. Кому было известно что-нибудь о Жокинье, пока он отсутствовал? Кто мог сосчитать препятствия, которые он одолел, нередко рискуя головой? Только он сам, плутающий по извилистым тропинкам жизни, гонимый ветром, как сухой лист, в непроходимом, бескрайнем лесу обманов и разочарований!

Лицо его казалось невозмутимым, глаза сохранили блеск и младенческую чистоту. Куда же тогда деваются следы от пройденного нами пути, если наше лицо и наши глаза остаются непорочными? Когда бы Жокинье вдруг взбрело на ум рассказать о себе, слушателям открылось бы много неожиданного. Каждый подумал бы, что ему не под силу сделать то, что сделал Жокинья, и прожить жизнь так, как прожил он, однако у всех были свои злоключения и невзгоды, жизнь любого человека трудна по-своему, особенно честно прожитая жизнь, и в памяти каждого обязательно хранится хотя бы несколько трудных дней.

Когда Андре приблизился к беседке, стуча по мощеной дорожке подбитыми гвоздями ботинками, Жокинья сбросил с лица платок.

— Да, хорошую все-таки я прожил жизнь…

Сухощавый, но крепкого сложения, с пегими редеющими волосами, Андре не выглядел на свои семьдесят лет, его огромные мозолистые руки не боялись никакой работы.

— Знаешь, дружище, я чувствую себя совершенно разбитым. Собственное тело мне в тягость.

— Все вы моментально сдаете в чужих краях.

Жокинья уперся руками в бока:

— Ты, наверно, хочешь сказать, что я постарел? Нет уж, дудки! Хотя, признаться откровенно, порой я завидую твоей молодости, пусть даже ты на добрый десяток лет старше меня… Представь себе, завидую, да, завидую…

Оба расхохотались. Андре присел на каменные перила рядом с гостем.

— Я сплю только в постели и только но ночам, — заговорил он. — Поднимаюсь чуть свет и день-деньской на ногах, чтобы у жучка-короеда времени не было точить мои кости. А тебе я посоветую ходить пешком, сбрасывать жир, тогда и телу станет легче. Сегодня ты носа из дому не высунул, даже не навестил куму Жожу… А тебе непременно надо пойти туда самому, чтобы поставить точки над i…

— Ты прав, дружище, да и время уже поджимает. Но я слишком устал за последнюю неделю. Сегодня я должен был отдохнуть. Завтра обязательно схожу к куме, тем более что мне очень хочется увезти с собой этого паренька. Дня через три самое большее я должен отплыть на Сан-Висенте. У тебя гора с плеч свалится после моего отъезда.

— Какое там! Иногда мне все здесь кажется таким опостылевшим! Я буду рад, дорогой, если ты еще несколько деньков погостишь. Ты же сам видишь, что ничуть меня не стесняешь. Когда мне надо работать, я просто не обращаю на тебя внимания, словно тебя и нет вовсе. Я не развожу антимоний, сам знаешь. Живу своей жизнью, а ты своей.

— Не хватало еще, чтобы ты носился со мной как с писаной торбой! Я тебе опять скажу, по сердцу мне пришлась повадка моего крестника. На вид он вроде бы парень застенчивый, в разговоре робеет и больше отмалчивается, двух слов не может связать, но его легко направить на верную дорогу. Говорю тебе со всей откровенностью: с моей стороны это не каприз и не причуда. — Жокинья замолчал на мгновение, чтобы перевести дух. Ему было необходимо выговориться. — Что правда, то правда, я чувствую себя одиноким. Пожилые люди нуждаются в детях. Из чисто практических соображений, а вовсе не из сентиментальности. Я отнюдь не богач, но кое-какие сбережения у меня имеются. А когда нас настигнет смерть, никто не знает. Она приходит, не спросив разрешения. Я часто вспоминаю одного уругвайца… Я тебе потом о нем расскажу. Понимаешь, семьи у меня не получилось. Хорошо хоть, перед отъездом я окрестил этого парня, хорошо и для него и для меня. Покидая Манаус, я сказал компаньону, что еду повидать родные места и забрать сына, которого там оставил. — Жокинья осторожно пригладил волосы рукой, снова положил ее на колени и продолжал уже другим тоном: — В конце концов долгие странствия по свету ожесточают человека, убивают в нем все чувства; со временем мы убеждаемся, что тоскуем не столько по родным местам и людям, сколько по прошлому, которое связано с этими местами и людьми. А наше прошлое в конечном счете и есть мы сами. Как видишь, тоска эта призрачна, можешь мне поверить. Она умирает, когда исчезают породившие ее причины, когда мы осмеливаемся переступить черту, за которой жизненные трагедии нас уже не волнуют. Под ударами судьбы наша душа меняется. Вот что, должно быть, имеет в виду ньо Лоуренсиньо, когда говорит, что мы теряем душу. Но тоска умирает еще и потому, что привычки, жизнь, друзья, оставленные нами на родине, тоже меняются, и прежде всего меняемся мы сами. Возьми хоть меня, к примеру, и моих прежних друзей, конечно, о тебе нет речи. Я поразился, увидев, что ручейки не текут с утесов, как прежде. Засуха сделала людей совсем иными: скаредными, эгоистичными, недоверчивыми. Один ты остался таким, как был, вот оно что. Ты тот же парень, что вкалывал когда-то вместе со мной в Долине Гусей, работяга, честный, преданный друг, только постарше стал. Я хотел бы найти здесь трех-четырех человек, похожих на тебя, чтобы уехать со спокойной душой и — кто знает, — может быть, вернуться в один прекрасный день навсегда. Лело и Антониньо умерли. Сансао превратился в старого брюзгу, забился, как крот в нору, в свою лачугу и носа не высовывает. Ньо Лоуренсиньо, самый старший из нас, человек образованный и когда-то общительный, совершенно свихнулся. Мартинса мне не удалось повидать, ты говоришь, он сделался важной птицей, да жаль его, беднягу, того и гляди, в луже захлебнется. Не знаю, хорошо ли это, когда люди цепляются за пустые иллюзии и не замечают, как смешно выглядят они со стороны. Алваро, тот уж никуда не годится, живой мертвец, которого ничто не удерживает на этом свете. Лишь ты, дорогой, продолжаешь оставаться прежним, но одна ласточка весны не делает, надо набраться терпения. А на Сан-Висенте я вообще не встретил старых друзей. Одни умерли, другие разбрелись по свету кто куда: те, что побогаче, отправились в Лиссабон, менее удачливые плавают по морям или эмигрировали в Северную Америку, кое-кто на свой лад подражает Мартинсу. И так везде. Куда бы я ни направился, всюду чувствую себя одиноким.

В Манаусе у меня есть друзья. И скажу больше, там я чувствую себя как дома. В толк не возьму, каким это образом население огромной страны может так походить на наш народ. Я тебе об этом уши прожужжал. Да беда в том, что приятели, с которыми я сошелся, — старые люди, но не старые друзья. А ведь так тяжело, когда недавние товарищи слушают о твоем прошлом лишь из любопытства. Прошлое не соединяет нас с ними неразрывными узами, основа этой дружбы, порой очень прочная, иного рода; для них наша жизнь словно исписанная бумага, прочтешь нацарапанные второпях каракули и выбросишь в мусорный ящик. Для нас же она исполнена сокровенного смысла, как пожелтевшие от времени письма, что мы свято храним на дне чемодана… Однако, повторяю, дело совсем не в этом. Я не страдаю от чрезмерной сентиментальности. Суровый опыт, как солнце, постепенно сушит эмоции, пойми это. Не убивает, нет, но сушит, не дает слезам капать из глаз. Ведь известно, что животные, привыкшие к засухе, гораздо выносливее. Меня тревожит другое… Как-нибудь я расскажу тебе историю одного кладовщика-уругвайца. С некоторых пор, еще в Манаусе, я вдруг стал часто думать о крестнике. Ты не находишь, что как крестный я обладаю некоторой властью… ведь в конце концов я для него второй отец и могу прибегнуть к строгости… я не говорю, что собираюсь связать его по рукам и ногам и тащить с собой в Бразилию, как бычка на веревочке… но, может быть, стоит попытаться прибегнуть к хитрости, тебе не кажется?

— Сходи к ним и побеседуй с Мане Кином и с кумой. Поставь их обоих перед свершившимся фактом и объяснись прямо, без обиняков. Я бы на твоем месте не стал беспокоиться. Ты хочешь сделать ему добро, протягиваешь обе руки, а он нос воротит. Если он снова откажется от твоей помощи, я послал бы его ко всем чертям! Нечего метать бисер перед свиньями.

— Я хочу, чтобы он поехал со мной. И добьюсь этого. А если, попав в Бразилию, он не пожелает там остаться, пусть возвращается сюда тянуть лямку. Я только хочу взять его с собой. Он должен проглотить первую ложку лекарства.

— Какого лекарства?


Вечером Жокинья подкараулил в саду Зе Виолу.

— Послушай, Виолон! Ты умеешь молчать?

— Коли речь идет об интересной истории или поручении, то нет. Но если надо сохранить тайну, я буду нем как рыба.

— В таком случае хочешь заработать десять крузейро[15]?

— Десять чего?! — Зе состроил гримасу. Он был шутник известный. — Крузейро — это деньги или что-нибудь еще?

— Хватит, парень, зубы скалить, я дело говорю.

— Вы же знаете, ньо Жокинья, мы изъясняемся здесь только на двух языках — на португальском и на креольском. А о других и понятия не имеем.

— Десять крузейро — это десять милрейсов.

— Ола! Теперь понятно. Вы уж простите, ньо Жокинья, но у нас тут в ходу одна поговорка: что в лоб, что по лбу — все едино. Я не люблю наводить тень на ясный день. За десять милрейсов я могу хоть сейчас махнуть прямехонько в Понта-де-Сол, даже не прихватив еды на дорогу, надо лишь отпроситься у ньо Андре. Пойдите замолвите за меня словечко.

— Ладно, ладно, — остановил его Жокинья. — Нет надобности отправляться в такую даль. — Он достал из кармана платок и высморкался звучно, словно протрубил в горн, потом аккуратно сложил платок и снова спрятал его в карман. Тронул Зе Виолу за плечо. — Послушай внимательно, что я тебе скажу, паренек…

В свое время Жокинья был усердным читателем детективных романов. Он глотал их десятками и усвоил, что самые запутанные ситуации под конец становятся ясными как апельсин. Жокинья потащил Зе Виолу в беседку с видом человека, которому известна важная тайна. Уселся в шезлонг. Видя по его приготовлениям, что разговор предстоит долгий, Жозе Виола опустился на корточки, отставив мотыгу в сторону.

— Слушай внимательно, — повторил Жокинья, упершись руками в колени и подавшись всем туловищем вперед. — Ты знаком с моим крестником?

— Знаком ли я с вашим крестником? Так же, как с этой мотыгой, что стоит в углу перед вами.

— Знаешь, что я надумал… — Жокинья никак не мог решиться приступить к делу. Но Жозе Виола недаром слыл пронырой, он все схватывал на лету, да и язык у него был хорошо подвешен. Он не стал разводить церемоний.

— Я могу сказать вам, о ком последнее время он думает днем и ночью.

— О ком же?

— У меня нюх на такие вещи.

— Так выкладывай, что тебе известно, паренек, не говори загадками…

— Он думает… Ну, в общем, он увивается за Эсколастикой, дочерью ньи Тотоны. Ни на шаг от нее. Воображает, будто никто ни о чем не догадывается, но меня-то не проведешь, у меня глаз наметанный. Коли старуха что-нибудь проведает, хлопот не оберешься. Это прямо черт в юбке.

— Дорогой мой! Да ты, оказывается, ловчей всех полицейских Скотланд-Ярда!

— Я вам уже говорил, что не понимаю чужого языка, выражайтесь по-нашему.

— Гм-гм… Это меняет дело. — Жокинья провел рукой по бритому подбородку. — Слушай-ка, если однажды утром человек встает с постели и видит, что его маниоки и бататы выкопаны ночью, ты полагаешь, он сильно огорчится, правда?

— Что за вопрос! Если грабитель заберется в огород доброго человека, этот добрый человек может стать злым.

— Да, он может озлобиться, но я другое имел в виду. После этого ему все должно опостылеть, ты согласен со мной?

Разговор между ними еще продолжался. И Жокинья обращался к Зе Виоле уважительно, как к равному.

Глава девятая

Встреча с Эсколастикой подействовала на Мане Кина, точно солнечный луч на растение после затяжных дождей. Он вновь ощутил прилив сил, мрачные раздумья и тревоги отступили, густой туман, окутавший его, рассеялся. Крестный отец, Жоан Жоана, пересыхающий источник у Речушки, казалось, перестали существовать для Мане Кина. Всеми его мыслями завладела Эсколастика, и это было подобно наваждению. Он буквально не спускал с нее глаз. Наскоро поев, бежал искать девушку. Наблюдал за ней, спрятавшись за парапетом у обочины дороги. Слушал ее разговоры с матерью. Смотрел, как она хлопочет по хозяйству, бегает по разным поручениям. Эсколастика была девушкой расторопной, с утра до поздней ночи крутилась как белка в колесе, но Мане Кин знал, когда она выходит из дому. И как только ей удавалось ускользнуть из-под надзора всевидящей матери, бросался к ней, словно обезумевший от радости щенок. Эсколастика выговаривала ему: «Сколько раз тебе повторять, будь осторожней! О нас уже и так судачат, не дай бог, дойдет до маминых ушей». И все же, едва начинало смеркаться, она придумывала любой предлог, чтобы выбежать на улицу, жаловалась нье Тотоне, хватаясь за живот: «Ну что ты станешь делать, прямо наказание. С чего бы это такое расстройство». Около каменной стены, шагах в двадцати от своей лачуги, Эсколастика встречалась с Мане Кином. Он робко обнимал ее за талию (несколько напуганный ролью, которую ему приходилось играть впервые в жизни, и особенно той ответственностью, которая на него ложилась) и, весь дрожа от смущения, прислонял девушку к парапету. Нья Тотона не давала им времени обменяться хотя бы словом: «Эй, Склаастика!» — орала она во всю глотку. Мане Кин приседал на корточки, а Эсколастика во весь дух неслась к дому. Нья Тотона поила ее отваром из лекарственных трав, потом извлекла из ящика стола две таблетки пургена и, когда однажды дочка со всех ног примчалась домой, засунула ей таблетку в рот и заставила проглотить. Она знала, что нынешняя молодежь не любит лечиться, но с болезнями шутить опасно.

Глава десятая

Везло же этому прощелыге Зе Виоле! И ведь никто еще не осмелился прогуляться по его спине палкой, чтобы поставить наглеца на место. У него был длинный язык, и того, кто с ним связывался, не ожидало ничего хорошего. Он считался опасным, говорили, что он хуже черта. Все помнили историю с батраком, который по его милости едва не умер с голоду: беднягу никто не хотел брать на работу. Землевладельцы вдруг перестали ему доверять. А потом открылось, что все это происки Зе Виолы, который оклеветал парня, не простив тому успехов по женской части. И этот лицемер еще сладко улыбался, когда усердно, точно паук всеми лапами, плел паутину интриг. Чаще всего ничего не подозревающая жертва узнавала о них лишь тогда, когда была уже не в состоянии пошевелиться, опутанная по рукам и ногам.

Парни опасались Зе Виолы главным образом по причине его коварства и любви к женскому полу. Стоило молоденькой девушке попасться ему на глаза, он тут же начинал кружить ей голову. Самых аппетитных (и самых юных, заметим мимоходом, потому что они-то как раз самые ветреные) независимо от того, был ли у них дружок или не было, он преследовал и домогался, пока не добивался своего, что случалось очень быстро. Даром что был он неказистый с виду, бедно одет, ничего не имел за душой… А едва одержав победу, Зе Виола оставлял девушку, подхватывал другую, заводил интрижку с третьей, всем обещая жениться, если только «выдастся сезон обильных дождей». Но даже когда выпадали обильные дожди, он все-таки не решался вступать в брак, потому что не было у него ни кола ни двора. Теперь он морочил голову Андрезе из Козьей Долины, дочери Шико Симао, человека уважаемого и зажиточного, у которого было несколько участков земли, свиньи, куры лучшей на острове породы. Он отбил девушку у Гуалдино. А Гуалдино не в пример ему был не каким-нибудь голодранцем, у него и своя земля имелась, и еще он арендовал поливные участки у хозяев, полностью доверявших ему. Зе не просто отбил девушку, он еще похвалялся. Кроме острого языка, у него ничего не было, но девушкам нравились истории, которые рассказывал Зе Виола, их развлекали его басни и прибаутки, забавляли его выходки. Мане Кин то опасался Виолу, то презирал, смотря по обстоятельствам.

Проходя мимо мангового дерева, Зе Виола увидел Мане Кина, который, прислонясь к парапету, глядел вниз, в сторону дома Эсколастики.

— Бог в помощь, Кин! — воскликнул Зе Виола, останавливаясь и насмешливо косясь на него.

— Бог в помощь, — нехотя отозвался Мане Кин.

— Что ты здесь делаешь, парень?

— Я? Ничего.

— Так я тебе и поверил! Думаешь, я не знаю, чего ради ты здесь околачиваешься и кого поджидаешь?

В руках у Мане Кина была мотыга.

— Я возвращаюсь с огорода у Речушки, — произнес он с досадой, кивая на мотыгу. — Просто стою и дышу свежим воздухом.

Зе Виола криво усмехнулся.

— Дышать свежим воздухом можно и у дверей своего дома. Разве ты не видишь, что солнце уже закатилось? А если солнце село, дерево тени не дает.

— Я здесь потому, что мне так хочется. И никому не должен давать отчет.

— Когда же ты едешь? Я слыхал от ньо Жокиньи, что он собирается уезжать дня через три-четыре. А ты?

— Я еще ничего толком не решил.

— Как! Ты еще ничего не решил?! Почему? Тебе не хочется ехать в Бразилию?

Мане Кин молчал.

— Ты думаешь, я ни о чем не догадываюсь? От меня не спрячешься, у меня глаз ястребиный.

— Оставь ты меня в покое, — раздраженно пробурчал Мане Кин. Появление Зе Виолы не сулило ничего хорошего.

— Я только что видел Джека. Он уверяет, будто бы ты не хочешь ехать с крестным. Но я тебе честно скажу, будь я на твоем месте, я бы здесь ни за что на свете не остался. Даже если бы вдруг начались дожди… — Он добавил игривым тоном: — А эта малышка и впрямь недурна. — Зе Виола кокетливо завилял бедрами, пытаясь изобразить Эсколастику. — Она похожа на воробышка. Только тебе она не по зубам, голову даю на отсечение.

— Знаешь, Зе, если ты пришел сюда искать ссоры, то берегись. Лучше меня не трогай. — Мане Кин угрожающе двинулся на него. Лицо у него сделалось таким свирепым, что Зе Виола опешил.

Зрелый плод манго упал с дерева между ними и расплющился о камни. Зе Виола нагнулся, поднял его с земли.

— Хочешь? — предложил он Кину. Тот ничего не ответил. Лицо у него по-прежнему было мрачным.

— Самое подходящее времечко выбрал, чтобы упасть. А то у меня во рту пересохло. — Виола отошел на несколько шагов, обернулся, взглянул на Кина. — Она моя двоюродная сестра. Если ты надумал ехать с крестным, зачем девчонке голову морочишь? Она еще совсем зеленая. Попробуй только к ней сунуться, тебя мигом окрутят. Матушка Тотона шутить не любит. — Он улыбнулся, сверкнув зубами, ударил мотыгой по каменному парапету и ушел.

Глава одиннадцатая

Светало. Понемногу горы начали выплывать из темноты. В воздухе веяло покоем и свежестью; ночью выпала обильная роса, и камни блестели, точно омытые дождем. Горные вершины были окутаны мраком, но небо посветлело, и сизо-багровое облако на отрогах Алто-Мира стало бледнеть и таять.

Мать и Джек еще не вставали, и Мане Кин осторожно прикрыл за собой дверь. Он взял мотыгу и мешок для картошки. Как это вошло у него теперь в привычку, он сначала направился к дому Эсколастики. Подойдя к хижине ньи Тотоны, Мане Кин увидел, что дверь распахнута настежь. Должно быть, Эсколастика готовит кускус. И в самом деле, она толкла кукурузу, сидя на корточках, и ссыпала муку в стоящий рядом мешок. Мане Кин спрятался за парапетом, прополз несколько шагов на четвереньках и замер, так и впившись в Эсколастику взглядом. Вот она взяла початок и бросила его в ступку. Она делала свою работу старательно и торжественно, словно исполняла некий ритуал: встала, взяла пестик от ступки, как раз посередине, в самом узком месте, и принялась толочь изо всех сил — тум-тум-тум. Это напоминало монотонный танец, стройные ноги Эсколастики были плотно сдвинуты, бедра напряжены, грудь вздымалась в такт размеренному движению рук, иногда она приседала в легком полупоклоне, и тогда под юбкой обрисовывались колени. Девушка ударяла пестиком по початку и тотчас отступала назад, косынка съехала на затылок, груди подрагивали, словно пытаясь вырваться из тесного корсажа.

Привстав, Мане Кин помахал Эсколастике рукой, стараясь привлечь ее внимание. Не переставая толочь кукурузу, она обернулась, встретилась с ним взглядом и в изумлении отпрянула. Она не улыбнулась ему, как ожидал Мане Кин, а испуганно раскрыла глаза, помедлила в нерешительности, выронила пестик, опрометью кинулась в дом, захлопнула дверь и больше не показывалась. Это было предупреждением об опасности и опасности вполне реальной, она хотела сказать: «Нас предали, над нами нависла смертельная угроза». Вероятно, случилось самое худшее. До него донесся голос ньи Тотоны:

— Делай, что тебе приказано. Чего прохлаждаешься? Терпеть не могу, когда ты мельтешишь у меня перед глазами!

Мане Кин снова присел на корточки и, прижимаясь к парапету, пустился наутек; обливаясь потом, он добрался на четвереньках до ближайшего перекрестка. Выпрямился во весь рост и несколько мгновений простоял неподвижно, прислушиваясь. Старуха, видимо, встала сегодня с левой ноги. Мане Кин вздрогнул. Что-то будет? Нья Тотона покрикивала на дочь, хрюкала, как взбесившаяся свинья, пинала ногами мебель; казалось, она все вверх дном перевернет. Что же все-таки приключилось? Любопытство одолевало Мане Кина, но благоразумие оказалось сильней. Эсколастика терпеливо пережидала бурю, она ни в чем не перечила матери. Кричала одна Тотона. Мане Кин слышал ее истошные вопли, но не мог разобрать ни слова. Когда нья Тотона входила в раж, она начинала так гнусавить, что только дочь с грехом пополам понимала ее. Даже тембр ее голоса становился каким-то странным, речь старухи напоминала доносящийся издали смутный гомон толпы. Брань Тотоны привлекала внимание соседей, но никто не осмелился приблизиться к ее домику, чтобы заступиться за Эсколастику. Сердце Мане Кина сжалось от страха. Должно быть, произошло то, чего он больше всего опасался: нье Тотоне стало все известно, вот она и беснуется; эта ведьма пронюхала о том, что случилось между ним и Эсколастикой, а значит, все кончено, над ними нависла беда.

День занялся неожиданно дружно. Восточные склоны гор уже были ярко освещены. Скоро, очень скоро солнце придет в долины и лучи его коснутся пересохшего русла реки. Посмотрев на принесенные из дому мешок и мотыгу, Мане Кин вспомнил о том, что он собирался делать. Когда он ступил на туфовое плато, солнце уже заливало верхушку Коровьего Загона. Он окинул взглядом свой участок и сразу же понял: что-то стряслось. На засаженной картофелем террасе появилось отверстие метра в два шириной, и через него на нижнюю террасу сыпалась земля, погребая под собой кусты маниоки. Видя, какой ущерб и разрушение причинены его любимому детищу, куда он вложил столько трудов, Мане Кин тут же забыл о ярости ньи Тотоны, и о дурных предчувствиях, и об угрозе, нависшей над ним, он забыл даже о Эсколастике, которой приходилось одной отвечать перед матерью; страх и отчаяние внезапно сменились решимостью, мужеством, гневом. Конечно, это проклятое стадо ньо Сансао целое утро бродило здесь, вытаптывая огород. А черная корова, хитрая, как дьявол, наверное, научилась выталкивать рогами камни из ограды… Ну каша теперь заварится, не расхлебаешь! Мане Кин опрометью бросился вниз по тропинке. Подбежав к оросительному каналу, он увидел, что почти весь картофель выкопан, клубней нет, а кругом разбросаны еще не успевшие увянуть ботва и вырванные из земли корни.

— Бандиты! Бандиты! Бандиты! — завопил он, сжимая кулаки. — Работаешь в поте лица, сил не щадишь, а вы тут как тут, воры, кровопийцы!

Он внимательно оглядел дыру, изучил следы. И сразу же убедился, что все это дело рук одного человека. В утренней тишине (было что-то около четырех) Мане Кин спустился через пролом на нижнюю террасу, вырыл оставшуюся картошку и, побросав ее в мешок, направился вдоль ручья, туда, где следы грабителя терялись среди камней. Он, видно, отлично здесь ориентировался, этот мерзавец! Воры всегда знают чужие владения лучше, чем хозяева. И этому было известно, что маниока еще не созрела. Не теряя времени даром, он забрался сразу на картофельное поле и поживился-таки мешком картошки килограммов по меньшей мере в сорок. Славное дельце обстряпал, ничего не скажешь. Бандит подошел слишком близко к краю террасы, и под тяжестью его тела настил продавился.

Мусор и осыпавшаяся земля разделили оросительный канал как раз пополам. Взяв мотыгу, Мане Кин прорыл в мусоре узенькую канавку, чтобы обе половины могли сообщаться между собой и оставшаяся после поливки вода имела бы сток. Потом Кин направился к водоему. Запас воды едва достигал половины прежнего, уровень ее стал на четыре-пять пальцев ниже, чем накануне. Мане Кин дернул за привязанную к крышке веревку и принялся расхаживать вокруг, счищая ногами налипшую по краям колодца тину. Вырвавшись на свободу, поток хлынул по руслу канала. Тихонько покачиваясь, повернул направо и упал на первую террасу; потом, словно огромная серебристая змея, стремительно опустился на вторую и, затопляя кусты маниоки, на мгновение задержался там. Прежде чем Кин успел помочь воде двинуться дальше, она сама нашла выход, обогнув кучу мусора, загораживающего ей путь, и устремившись прямо в канал. Плеск падающей с уступа на уступ воды эхом отозвался в долине. И этот голос воды, орошающей землю, был для Мане Кина дороже всего на свете. Будто сама природа говорила с ним на самом понятном и сладкозвучном языке. И земля и вода сплетали свои голоса, чтобы воспеть щедрую жизнь и ее упрямую мощь. А человек, внимая этой песне, не мог не понять ее и не полюбить. Да, полюбить матушку-Землю и матушку-Воду со всей силой и целомудрием первого чувства, понять их, как понимает ребенок язык матери, и колыбельную песню, и баюкающие его руки, в которых учится находить помощь и защиту от неведомых опасностей. Водохранилище опустело. Разговор Воды с Землей длился всего один миг, они замолкли, словно чего-то испугавшись, слабое дуновение ветерка — о, этот ветерок, откуда-то возникающий после поливки! — донеслось со дна оврага; ветерок покружился на месте, всколыхнул ожившие растения и взметнулся вверх, унося с собой аромат влажной почвы. Безмолвие вновь воцарилось над землей, оскверненной руками насильника. Мане Кин подошел к водоему, чтобы заткнуть отверстие для спуска воды. Потом возвратился на террасу, хранящую следы преступления. Подобрал оставшиеся картофелины, сложил их в мешок. Постоял несколько минут, размышляя о случившейся беде. Где же тут справедливость? Работаешь месяцами, не разгибая спины, а в результате какой-то злоумышленник дочиста ограбил огород и унес с собой урожай. Так бы и прибил его на месте! К чему копаться в земле, стремиться к миру и покою, если однажды на рассвете спустится с гор проклятый грабитель и присвоит себе плоды твоих трудов? Борьба, теперь начинается яростная борьба! Борьба не только с природой, с засухой, но и с людьми. Ограбление будто послужило сигналом бедствия, дурным предзнаменованием, предвещающим трудный год. Каждый должен быть начеку. Только стоит ли быть начеку, если в определенный час бандит все равно придет и утащит то, что ему вздумается, и опять вернется, когда опять наступит этот определенный час? Сперва он выкопает картофель, потом маниоку. После примется за стручки и побеги фасоли. Все-то он рвет с корнем, все уничтожает. Ни себе, ни людям. Это вроде болезни. И доброму христианину придется убивать, чтобы самому не погибнуть. Придется убивать. Иначе никому ничего не достанется…


Солнце стояло высоко в безоблачном, жесткого стального оттенка небе. Жокинья ехал верхом на муле по узкой тропинке, зажатой между двух отвесных скал. По сторонам расстилались светло-каштановые полосы иссушенной земли. Зеленые кусты и деревья остались далеко внизу. Теперь глазам его предстали усыпанные галькой площадки для сушки белья, полуразвалившиеся ограды хуторов и загонов для скота, выжженные засухой поля. В прежние времена здесь были поливные хозяйства. Оросительные каналы спускались по склонам гор, занимая почти всю долину. Жокинья огляделся вокруг. «Мучительно тяжело становится на душе, когда ищешь напоминания о прошлом в домах, где ты прежде жил, в товарищах, с которыми провел детство и юность, во всем, что окружает тебя, и ничего не находишь, кроме упадка и разорения, — думал он. — Дело не в этих развалинах, они-то как раз в порядке вещей… Мы уже свыклись с ними, мир не может вечно оставаться одинаковым, прогресс зиждется на разрушении, одно сменяется другим, новая постройка возводится на месте старой. Мучительно другое — сознание того, что нечем возместить гибель целого мира, мира нашего прошлого, который был овеян дымкой поэзии и окутан, точно вуалью, иллюзиями; вуаль порвалась да так и осталась разорванной, природа и люди окончательно утратили щедрость и уже неспособны вновь обрести, обновить или чем-нибудь заменить утраченное».

Придя к этому заключению, Жокинья вздрогнул и только тут опомнился. Отказываясь следовать дальше по дороге печальной и тихой поэзии, куда завели его раздумья о прошлом, он состроил недовольную гримасу, не в силах сдержать жест негодования. Заскрежетав зубами, бразилец воскликнул:

— Попугай!.. — Его массивное, немного обрюзгшее тело покачнулось в седле. Расстояние между скалами по краям тропинки было невелико, проход загроможден камнями. Боясь поскользнуться, мул шагал, размеренно и неторопливо переставляя ноги. Только что Жокинья проезжал мимо дома ньо Лоуренсиньо. Остановился немного поболтать со стариком. Просто из вежливости. Даже пошутил, был приветлив. Однако Лоуренсиньо встретил его враждебно, словно были веские причины для этого и он только и ждал удобного случая обрушиться на собеседника.

— Следуй своим путем, Жокинья, и оставь парнишку в покое. Стоило ли ехать за тридевять земель, чтобы совращать людей, будоражить им душу?

Что, собственно, ему до чужих дел? Зачем он сует нос куда не следует? У этого Лоуренсиньо, словно у попугая, мания читать проповеди каждому, кто проходит мимо его жилища. Этого только не хватало! И еще бросается на прохожих, точно дикий кот, яростно фыркает, брызжет слюной, потрясает в воздухе кулаками, показывает свои острые когти, длинные и грязные! Поначалу Жокинья решил обратить все в шутку, расхохотался:

— Это я-то совратитель?! Вы, наверное, принимаете меня, Лоуренсиньо, за самого дьявола!

— Будь я на твоем месте, я бы не приставал к парню, пусть остается там, где сейчас живет, а ты следуй своей дорогой! — воскликнул Лоуренсиньо, дрожа от негодования и неистово размахивая камнем. — Бродяги бездомные, ни стыда у вас, ни совести! Кто уезжает, тот не возвращается вновь, а если когда-нибудь и вернется, то лишь затем, чтобы распродать уцелевшие земли, как это делаешь ты, и послужить мальчишкам дурным примером, похваляясь перед ними своей удачей… Какие достойные дела может совершить в мире человек, если он понятия не имеет о том, что с ним станется завтра; заблудшая душа кормится тем, что ей не принадлежит, урывая кусок у других. Здесь Мане Кин, по крайней мере, знает, что должен браться за мотыгу и обрабатывать землю, оставленную ему Жайме, упокой господь его душу. Это для него единственный способ не потерять себя… А ты ступай своей дорогой, ступай…

«Да-да, ньо Лоуренсиньо, — твердил про себя бразилец, — я понимаю, что вы хотите сказать. Я был способным юношей, повидал свет, заморские страны, людей. Греки, испанцы, португальцы, немцы, китайцы, по сути дела, похожи друг на друга. Каждый объясняется на своем языке, а говорят все, в общем-то, одно и то же. И жалобы, слетающие с их губ, — все равно что негативы фотографий, с них можно сделать более или менее подретушированные копии, одинаковые как две капли воды. Возможно, для вас потерять душу означает то же самое, что для меня выиграть битву с жизнью. Вполне возможно. Но я согласен с вами, что потерял душу. Вернее, ту часть души, которую вы хотите удержать в теле моего крестника, ведь она есть не что иное, как цепь дружеских привязанностей, нежности, любви, привычек, воспоминаний, сердечных склонностей, а долгое отсутствие, время и смерть мало-помалу отнимают их у нас… Вероятно, частица этой самой души, заблудшей и очерствевшей, и возвратилась ко мне в момент чудесного возрождения, она-то и послала меня сюда развеять тоску. Увы! Почти все мои друзья умерли, я встретил на родине чужие, не знакомые мне лица, лишенную травы землю, измученную непрерывными засухами, я не узнал оставшихся в живых приятелей молодости, изменившихся, постаревших и тоже измученных засухами… Уезжая, я оставил здесь несколько полос земли и хочу теперь продать их. Будьте терпеливы. Эта душа недолго во мне продержится. Она слишком чиста и невинна, это голос родины, он доносится ко мне и вновь улетает, словно приветствие дорогого, но уже далекого существа. Горе мне! У меня свои интересы, ньо Лоуренсиньо. Однажды, когда тело мое запросит отдыха, может статься, ко мне возвратится более мужественная душа и заставит меня снова купить то, что я сейчас продаю. Иными словами, я хочу сказать, что, потеряв так называемую душу, я стал немного другим. Я перестал быть наивным и — кто знает — утратил, пожалуй, способность быть счастливым. В сущности, весьма вероятно, что изменился я сам, а не другие. У меня во рту, да и в моей новой душе чувствуется привкус скуки, вот оно как…»

Глава двенадцатая

Солнце мгновенно высушило на листьях капли росы. Мане Кин взял мотыгу и направился было к куче мусора, преграждавшей путь ручью, но остановился в нерешительности. К чему стараться? Прежде чем маниока успеет созреть, она сделается добычей вора; может быть, сегодня, может быть, в другой день темным холодным утром на террасу упадет тень человека. «К чему стараться?» — повторил он вслух. Ведь едва придет определенный час, злоумышленник окажется тут как тут, неотвратимый, словно ночная мгла. Никто его не увидит и не услышит. Он возникнет, точно дьявол из преисподней. Пускай Джек, если ему охота, караулит по ночам, пускай ледяной ветер пронизывает его до костей, пускай он спотыкается и ломает ноги в погоне за тенями и призраками…

Увы! Крестный отец убил наивность и мужество, которые, точно дикий кустарник, цвели в его сердце. И насадил вместо них то ли безразличие, то ли смутное недовольство, то ли эгоизм. А может быть, и ничем не заполнил образовавшуюся пустоту. И в душе Кина, как на распаханном пустыре, выросли плевелы одиночества, разлада с самим собой, поражения.

Но Мане Кин все-таки не удержался, схватил мотыгу и принялся за работу. Его властно призывал дошедший из глубины веков голос крови. Что перед ним ругательства и проклятия возмущенного парня, что перед ним корысть и искушения! Он ни на секунду не выпускал мотыги из рук. Солнце поднялось от линии горизонта к зениту. Тень Мане Кина сделалась совсем маленькой, когда дыра была наконец заделана, камни водружены на место, борозды каналов заново выровнены, словно ничего не случилось. Он выкопал остатки картофеля, сложил их в принесенный из дому мешок, так что теперь мог возвратиться не с пустыми руками. Почувствовав голод, достал из мешка картофелину, ополоснул ее в пенящейся воде источника и съел, даже не очистив. И вдруг Мане Кин вспомнил, что Эсколастика в это время обычно стирает белье в пруду. Он взвалил на спину мешок и вскарабкался по откосу. Завидев издали склоненную над водоемом фигуру, он замедлил шаг и осторожно, на цыпочках подкрался к ней, точно воришка к картофельному полю.

Но Эсколастика чутьем угадала его присутствие. Она выпрямилась, щеки ее вспыхнули, глаза, покрасневшие и припухшие, будто она плакала, широко раскрылись. Она взглянула на него с ужасом, словно увидела перед собой нечистую силу.

— Нет, нет, нет! — закричала она, простирая руки. — Уходи отсюда скорей. Уходи, пожалуйста…

Растерявшись от неожиданности, Мане Кин остановился как вкопанный, резко обернулся назад, чтобы опередить стоящего за спиной убийцу с занесенной дубиной. Но там никого не оказалось, на поляне их было всего двое — он и Эсколастика.

— В чем дело? Что случилось? — пробормотал он. Губы его дрожали, во рту пересохло.

— Вчера вечером мать задала мне трепку айвовой розгой, всыпала по первое число. И все по твоей милости. А сегодня она то и дело выбегает, чтобы выследить нас. Она только что ушла отсюда и с минуты на минуту может опять вернуться. Умоляю, иди с богом. Если мать тебя здесь застанет, она меня вечером прикончит. Уходи, ради бога…

— Кто же мог нас выдать?..

— Да уходи ты скорей, не стой столбом…

Голос ее был почти резким, а слова такими, словно она на коленях умоляла его о чем-то. И это мешало Мане Кину принять какое-нибудь решение.

— Иди же, богом тебя заклинаю, — не унималась Эсколастика, желая лишь одного: чтобы он поскорее скрылся с глаз. Казалось, ее обуяла ненависть, но то была не ненависть, то была ярость, хотя она и сама не понимала, что же это. Она вся кипела от возмущения и в то же время отчаянно боялась. Мать избила ее айвовым прутом, все тело ныло, каждая косточка болела, трудно было пошевелиться. И все из-за него. Возможно, в этот миг она даже ненавидела Мане Кина, очень возможно. Боль еще отдавалась во всем теле. Если бы сейчас появилась нья Тотона, Эсколастика, не раздумывая, схватила бы камень и запустила ему вслед, чтобы доказать матери, как мало значит для нее этот парень.

Мане Кин сопротивлялся. Слова и повадки Эсколастики гнали его прочь, отталкивали, точно чьи-то грубые руки. И он безропотно подчинился. Прежде чем свернуть за поворот, он услышал ее голос, звучащий так естественно и непринужденно, будто между ними ничего не произошло:

— Твой крестный недавно проехал по нижней дороге. — Кин встрепенулся, посмотрел на девушку, но она повернулась к нему спиной и принялась старательно намыливать белье.


Приземистый, крытый соломой домик ньи Жожи был невзрачным с виду. По фасаду с облупившейся штукатуркой шли в ряд четыре окна и три двери, сколоченные из досок фиговой пальмы; рамы покоробились, створки подгнили от частой смены дождя и солнца. Хижина одиноко стояла на краю голой, выжженной равнины, и уцелевшие куски штукатурки на ней, стоически сопротивлявшиеся разрушительному действию времени, говорили о запустении, в котором лачуга эта пребывала уже долгие годы. Соломенная крыша с прогнившими стропилами, казалось, только и ждала подходящего момента, чтобы рухнуть. Кривые балки, напоминавшие веревки для сушки белья, разделяли внутреннее помещение на три части.

Жокинья остановил мула у открытой калитки и крикнул:

— Эй, кто там! Кума Жожа! — Потом спешился, перекинул стремена через седло, отвел мула под навес и привязал поводья к вбитому в стену черенку от мотыги. История семейства ньи Жожи была ему хорошо известна: постепенный распад и разорение, продажа земли по клочкам, пока не наступила полная нищета. Посевные площади уменьшались по мере того, как прекращались дожди и пересыхали источники. Бразилец огляделся по сторонам. Куда исчезли оросительные каналы и манговое дерево у дороги? Где росшее прежде во дворе рожковое дерево, простиравшее могучие ветви над домом и летней кухней? И почему не видно гигантского каучуконоса с густой кроной — она давала такую приятную тень при входе на участок? Где беседка в глубине сада, увитая диким виноградом, где розовый куст под окном столовой, весь усыпанный белыми цветами, аромат которых он неизменно ощущал, вспоминая о детстве; где обнесенные забором грядки и квохчущие, гоняющиеся за саранчой и яркими бабочками куры; где поливное поле маиса и озорные вороны на зеленых початках — словом, где все эти мелочи, связанные с его далеким детством и все еще живущие в его памяти? Да, горести и разочарования и в самом деле могут убить в человеке душу. Ведь человек как кошка, которая любит, чтобы все оставалось неизменным, и пугается, шипит, когда мебель неожиданно исчезает или сдвигается с привычного места…

Уф! Ну и жара сегодня! Никогда раньше такой не бывало! Он завернул за угол, вошел в калитку.

— Эй, кто тут есть? — снова крикнул он, но нья Жожа уже стояла в дверях, облаченная в свой неизменный траур: длинную, волочащуюся по земле юбку, широкую кофту и черный платок, от долгой носки сделавшийся почти серым.

— Да поможет вам, кум Ньоньо, милосердный бог!

Жокинья обнял старую приятельницу.

— Простите, кума, что не собрался больше навестить вас, у меня буквально ни минутки свободной не было. Как живете-можете? Здоровьице-то еще крепкое, а?

— Какое уж там крепкое, кум Жокинья. Перемогаюсь кое-как, с грехом пополам. Одной ногой в могиле. Я как отрезанный ломоть, только и жду, когда меня приберет смерть.

— Полно, полно. На пару лет вас еще хватит. Наше поколение — крепкой закваски.

— А вы входите, кум, не чинитесь.

— Хорошо посидеть в тенечке, я расположусь, если не возражаете, прямо здесь.

Около двери к стене была приставлена скамейка из досок фиговой пальмы. Жокинья рухнул на нее как подкошенный. Достал большой красный платок с черными крапинками, вытер пот с лица, шеи и подбородка, будто обильно струящуюся кровь. Потом громко высморкался, точно протрубил в рожок — до, ре, ми, — сложил платок и спрятал его обратно в карман. Во второй раз навещал он матушку Жожу, с тех пор как несколько дней назад прибыл в Долину Гусей после двадцати с лишним лет отсутствия.

— Вам на пользу пошло житье в тамошних краях, кум Жокинья. Вы прямо пышете здоровьем…

— В детстве я был заморышем. И еще долго оставался щуплым. Прежде чем ступить на твердую землю, я много лет тянул лямку матроса. Потом, что называется, прочно прирос к месту, стал домоседом, отрастил брюшко.

Оба незаметно очутились в прошлом, ведь, чтобы распахнуть туда дверь, не надо прилагать особые усилия; каждый вспоминал что-нибудь свое, заново открывая целый мир, их мир и мир чужой, столь же реальный, как земля, по которой они ходили. Сердце ньи Жожи было приковано к этому миру неразрывной цепью, точно пуповиной, и ей казалось, что призраки былого, воскресшие среди нынешних мертвых понятий, прикованы к противоположному концу цепи. За это она и ценила мир прошлого.

— Я помню, я все помню, — твердил Жокинья. В поисках воробьиных гнезд он взбирался на рожковое дерево. Словно это было вчера. — Вот я сижу на корточках и жую табак, а потом сплевываю на каменный парапет, ящерицам на радость. Они разевают рот, проглатывают клейкую массу и становятся будто пьяные, я мог брать их прямо руками…

Разные истории приходили ему на ум, вспоминались обильные дожди прежних времен, годы хорошего урожая, когда кладовые доверху наполнялись припасами; поговорили о мертвых. Нья Жожа незаметно проскользнула к дверям и уселась на пороге. Она начала тихонько причитать, поглаживая одной рукой другую и время от времени смахивая большим пальцем непрошеные слезы, они бежали по подбородку и капали на ее домашнюю кофту. От этих немых рыданий ей становилось легче.

— Дела минувших дней, вот оно как, дела минувших дней. В конце концов все прошло и больше не вернется. Вода утекла, и в ней не омочишь ног. Полно, кума, право, не стоит печалиться.

Но она не печалилась, нет. От слез ей становилось легче, они уносили тоску, делали не таким тяжелым груз жизни. Излить горе в слезах было для ньи Жожи грустной отрадой…

— К сожалению, такова жизнь, кума, — продолжал Жокинья, которому явно было не по себе. — У меня тоже накопилось немало печалей и тоже есть свои мертвецы. Но нам следует заботиться о живых, а те, кто лежит в земле, пусть покоятся себе с миром…

Он прислонился к стене, устремил взгляд на вздымавшиеся вдали острые пики гор. «Одни только горы не изменились, — подумал Жокинья. — Все остальное умерло. Жизнь стала такой ничтожной, настоящее таким незначительным, что взоры наши поневоле обращаются к прошлому, к пристанищу мертвецов. Потому ты и говоришь вполголоса, старая, чтобы их не потревожить…»

— Вот оно как, кума, — произнес он вслух, не отрывая глаз от горных вершин, и таким тоном, словно только что очнулся от грез и спустился с небес на землю. — Я пришел сюда побеседовать о крестнике… — Он вытащил из кармана платок, снова провел им по лицу. — Было бы хорошо, если бы вы сообщили мне свое решение сейчас же, потому что дня через два или три я уезжаю. Мне нужно ехать как можно скорее, я получил письмо с Сан-Висенте.

Нья Жожа понурила голову, съежилась, словно вдруг повеяло холодом.

— Судьба моих сыновей — уезжать друг за другом в дальние страны, — промолвила она скорбным голосом, не поднимая глаз, устремленных на руки, которые поглаживала однообразным, робким движением, прерываемым лишь для того, чтобы смахнуть слезу с подбородка. — Судьба моих сыновей — уезжать друг за другом в дальние страны, — повторила матушка Жожа. — После того как он нас покинул, царство ему небесное, — это относилось к умершему мужу, — мой младшенький, Жоазиньо, отправился на Сао-Сенте[16], нанялся там на какой-то иностранный корабль и как в воду канул. Я никогда больше его не видела. Паренек он был шустрый, неугомонный, никак не мог усидеть на месте. В раннем детстве он что-то ленился ходить, и мы натерли ему ступни нагойей[17]. Были слухи, будто он погиб, будто корабль его подорвался на мине. Да я этому не верю. Столько лет жду. И хоть бы строчку мне написал. Одному богу известно, где он теперь бродит по свету. А Тьяго присылает письма. Тьяго был смирным парнишкой, разговаривал мало, чем-то походил на Джека. Он записался в солдаты, но его, наверно, сглазили. Он снял военную форму и ушел. И последовал за Жоазиньо. Я все никак не могу запомнить названия той страны, где он сейчас живет. Хотите, я покажу вам его письма? Их всего два. Они у меня тут, в ящике хранятся, я их сейчас достану. Но жизнь ему не очень-то улыбается. Жизнь никому не улыбается. У меня было семеро детей, трое из них умерли здесь, в Долине Гусей, они похоронены на кладбище у Коровьего Загона. Со мной остались только Джек и Кин. Теперь вы хотите забрать Кина…

Она говорила монотонно, словно твердила молитву, не заботясь о том, слушают ее или нет. Было приятно высказать то, что наболело на душе, исповедь приносила облегчение. Разве она виновата, что так сложилась жизнь? Разве она преступница, если пережила других и заедает чужой век, мешая сыновьям следовать по выбранному пути?

— Ну полно, полно, матушка Жожа. Давайте обсудим положение. Мы должны сделать все зависящее от нас, чтобы жизнь была получше. Жалобами тут не поможешь. Надо потолковать обо всем прямо, без обиняков…

Жокинья сразу превратился в делового человека. Дружба дружбой, но блюсти свои интересы надо. Он встал.

— Я пришел сюда вовсе не для того, чтобы увезти крестника силой. Если ему хочется, пусть едет, но, если он против, тут уж ничего не поделаешь. Он мой крестник, кума, и его неустроенность не может не огорчать меня… Если же он согласится поехать со мной, будущее его обеспечено. Ему не придется, подобно многим другим, растерянно метаться по жизни, уповая на милость божию. Будущее в его руках. Я хочу, чтобы вы, кума, твердо усвоили: будущее Мане Кина в его руках. — Жокинья резко встал на кончики пальцев и тут же опустился на всю ступню, так крепко стиснув зубы, словно намеревался сломать себе челюсть. Чтобы успокоиться, он поднял руку, привычным движением пригладил волосы и продолжал уже более сдержанно: — Я хочу сделать для него добро. Точнее, заплатить старый долг, отягощающий мою совесть. И если я окажу ему эту услугу, то лишь отблагодарю за участие, с которым некогда отнесся ко мне ваш усопший муж и мой незабвенный товарищ. Я глубоко убежден, что долги, причитающиеся мертвым, как бы по наследству переходят к их детям. Я стремлюсь помочь крестнику, кума Жожа, тем же способом, каким его отец некогда помог мне. Он не одалживал мне денег, он открыл передо мной путь честного труда. Вот почему я хочу увезти Кина в Бразилию и научить его трудиться и побеждать. У меня создалось впечатление, кума, что крестник — парень стоящий. А вы не бойтесь остаться одинокой, не бойтесь, что будете волноваться, ничего не зная о его судьбе, в один прекрасный день он сам вернется, чтобы рассеять тоску по родине. Вот что я хотел вам сказать.

Он достал платок, вытер стекавшие по лицу струйки пота.

Поникнув головой, матушка Жожа все поглаживала свои руки. В это время из-за угла показался Мане Кин.

— Благословите меня, крестный! — воскликнул он, открывая калитку и протягивая Жокинье правую руку; в левой он держал мешок с картошкой.

— Да благословит тебя бог, мой мальчик. Мы тут как раз о тебе беседовали.

Мане Кин подошел к ним. Лицо его сделалось еще угрюмее. Он опустил мешок на землю около матери, поддернул штаны и уселся на мешок. Первой заговорила нья Жожа.

— Ты не успел даже червячка заморить. Поднялся ни свет ни заря и только сейчас вернулся.

— Я съел сырую картошку и не голоден, — неохотно буркнул он в ответ, словно чувствовал себя слишком усталым для того, чтобы пускаться в пространные объяснения.

— Сколько раз я тебя предупреждала, что от сырого может заболеть живот. Где ты пропадал целое утро?

— У Речушки…

Он не знал, стоит ли продолжать. Вовсе не обязательно посвящать крестного в домашние дела. Нья Жожа испытующе посмотрела на сына. Теперь перед ним была уже не плакальщица, а хозяйка земельных угодий и мать семейства. Голос ее звучал уверенно и спокойно, слезы высохли.

— Что произошло у Речушки? Что там стряслось?!

Мане Кин собрался с духом и, стараясь говорить

равнодушнее, объяснил:

— Я поправлял верхнюю террасу возле Речушки. Сегодня утром там побывал вор…

Матушка Жожа схватилась руками за голову.

— Что ты говоришь, опомнись, сынок! Господи Иисусе, пресвятая дева Мария! Уже началось воровство! Какое несчастье…

Все так же бесстрастно, словно рана его совсем не болела, Мане Кин продолжал:

— Вор вырыл почти половину картошки, разрушил верхнюю террасу, но я ее уже починил. Теперь там все как прежде. Будто ничего и не случилось.

Жокинья не принимал участия в разговоре.

— Мы должны сегодня же выкопать весь картофель. Когда вернется Джек, мы вместе с ним отправимся туда.

— Ну конечно. Выкопайте оставшуюся картошку. Какое несчастье…

Когда Жокинья, собираясь разразиться длинной речью, начал своим излюбленным «вот оно как…», — Мане Кин остановил его:

— Незачем меня уговаривать, крестный, — сказал он нетерпеливо и решительно. — Я еду с вами. — И повторил: — Я еду с вами, незачем меня уговаривать.

Нья Жожа уронила голову на грудь и снова заплакала — жалобно, чуть слышно, это было ее судьбой и утешением.

Глава тринадцатая

— Ну так как же? — спросил Андре, когда Жокинья вернулся домой.

— Парень наконец надумал.

— Ясное дело. Иначе и быть не могло. Только почему у тебя такое мрачное лицо? Ты бы должен быть доволен…

— Гм, должен быть доволен. А я и доволен. Но кума чувствует себя такой одинокой, и, несмотря ни на что, мне ее жаль.

— Одинокой? Вот еще новости! И почему ты жалеешь ее, если делаешь для несчастной старухи и ее сына доброе дело? Эта удача прямо с неба на них свалилась, ведь ты оказываешь им настоящее благодеяние.

— Так-то оно так. Только что-то невесело все это получается… Кроме того, первая ложка лекарства не всегда бывает приятна. Ребенок сопротивляется. И лишь потом привыкает… Деньги еще не самая большая ценность на свете, вот что я тебе скажу.

— Что это ты все плетешь, дружище, насчет ложки лекарства? Заладил одно и то же…

— Признаться по совести… благодеяние это больше нужно мне, чем им. Вот что я тебе скажу… Больше оно нужно мне. А деньги иногда ровным счетом ничего не значат…

Часть вт