— Прощайте, сеньора Кандинья, прощайте… Ах, сеньора Кандинья, никогда больше не вынесу я вашу качалку на солнышко… Ах, сеньора Кандинья…
В окнах соседних домов появились женщины с красными заплаканными глазами, по щекам их текли слезы.
Траурная процессия двинулась вниз. Не успели мы сделать и трех шагов, как послышался горестный и неутешный вопль, вырвавшийся, казалось, из самых глубин чьей-то души. Этот вопль начинался как сдавленное рыдание, сквозь которое пробивались всхлипывания — они следовали одно за другим, нарастали и превращались в долгий глубокий сверлящий стон, от которого мы все содрогнулись: в нем чувствовалось истинное и искреннее страдание, не вязавшееся с обыденностью этого знойного утра. Я повернулся, чтобы узнать, кто же так скорбно оплакивает сеньору Кандинью, и увидел женщину, отпрянувшую от окна. Однако я успел узнать Ману, крестницу покойной, — в свое время она испортила сеньоре Кандинье немало крови.
— Чего уж теперь? Теперь можно и не рыдать! Притворщица! — прошептал Норберто.
Мы продолжали спускаться. Впереди широким шагом шел священник; служка звонил в крлокольчик, и этот звук казался нам жалобным детским голоском. Следом несли гроб. Наша группа шла немного в стороне.
Толстая, широкобедрая мулатка, хозяйка таверны, застыла в дверях своего заведения, не спуская больших печальных глаз с похоронной процессии, шепча что-то невразумительное. Норберто тут же пустился в воспоминания:
— A-а, это Мария-Жулия… Миновало твое времечко… Вот ты какая стала… Кто теперь поверит, что стройней тебя не было женщины в Сан-Висенте?! А какая у тебя была комнатка, какая чистота! Какие белоснежные простыни на твоей кровати! Куда все девалось?!
Марио Диас лукаво покосился на него:
— Норберто, ты что-то слишком сильно горюешь… Не бойся, мы и так поверим, что она принимала тебя по-королевски.
— Знаете, что я слышал от одной дамы? «Норберто, — сказала она, — медленно разгорается, зато долго горит». Поняли? — вмешался я, а Норберто, давно уже огрузневший и ссутулившийся, издал какой-то горловой звук, который должен был означать смешок.
Жара становилась невыносимой — должно быть, собиралась гроза. Огромная черная туча закрыла солнце и повисла над самыми нашими головами, окутывая нас душным маревом. Норберто расстегнул свой пиджак из толстого сукна — его рубашка на груди насквозь промокла от пота — и помахал полами на манер вееров.
— Ох, не могу!
— Невыносимая жара! — поддержал его Аннибал.
— Может, кто-нибудь объяснит мне, какого дьявола Абель решил назначить похороны бедной Кандиньи на такое время?! Ведь тут же можно заживо свариться! Не говоря уж о том, что многих не отпустили со службы. А что, если он хотел, чтобы за гробом его тетки шла кучка полудохлых от зноя людей — чем меньше, тем лучше?!
Кто-то поинтересовался, многие ли дойдут до самого кладбища.
— Не знаю и знать не хочу! — ответил Аннибал. — Лично я пойду только до церкви: я считаю, что мой долг перед покойницей исполнен. Больше не выдержу. Сейчас печет солнце, а потом станет очень сыро. После обеда я ложусь в постель, закрываю окна, на грудь кладу льняную салфетку, смоченную йодом, — и все равно от лихорадки не уберечься. Того и гляди — грипп, да еще с осложнениями.
Мы были уже неподалеку от церкви. Норберто принялся высчитывать возраст сеньоры Кандиньи.
— Ей исполнилось бы… Погоди, погоди… Она вышла замуж в тот год, когда умер Жоан Розинья. Сколько лет прошло, Марио?
Марио, шедший впереди, обернулся. Губы его раздвинулись в улыбке.
— Не знаю. Меня тогда и в помине не было.
Гроб внесли в церковь, и вскоре оттуда донеслись звуки заупокойной литании. Мы все остались снаружи, пытаясь спастись от зноя под навесами, которые давали узкие полоски тени. Начались разговоры. Я отошел в сторонку.
Так сколько же лет было сеньоре Кандинье? Я и не знал. Когда я стал понимать что к чему, мамы уже не было в живых. Кандинья очень любила ее, относилась к ней как к старшей сестре — преданно и почтительно, они были закадычными подругами. Она восхищалась ею. Детей у Кандиньи не было, и после маминой смерти она всю любовь перенесла на меня.
Если к ней приходили гости, она всегда представляла меня, неизменно говорила, какой я ласковый и добрый мальчик, повторяла мои смешные детские словечки, гордилась моими успехами в ученье: моим учителем был сеньор Гильерме Араужо — равного ему не было в Сан-Висенте, если не считать падре Клеофаса, но ведь падре никогда в жизни не преподавал, а сеньор Гильерме по праву гордился своими учениками. Кроме того, падре был человеком крутого и вздорного нрава, он переселился в Ламейран и с каждым днем все меньше времени уделял науке. Так вот, Кандинья твердила всем, что сеньор Гильерме очень мною доволен и говорит, что, если все пойдет по-прежнему (случается ведь, что дети ни с того ни с сего становятся неузнаваемыми), первый экзамен я сдам шутя.
Вслед за тем она непременно начинала рассказывать о моей матери, о том, как дружила с ней и любила ее, о том, как однажды я заболел и мама срочно послала за Кандиньей; о том, как они всю ночь напролет прождали своих мужей, которые бог знает куда запропастились; о том, как в ночь маминой смерти прибежали за Кандиньей… Глаза ее затуманивались слезами, а кончала она свой рассказ всегда одинаково:
— Господи, господи! Почему ты забираешь у нас таких людей?! Дня не проходит, чтобы я не говорила себе: такая женщина не должна была умереть.
Гости согласно вздыхали:
— Ваша правда, сеньора Кандинья. Такие люди, как сеньора Аугуста, не должны умирать. Они должны быть с нами, чтобы жизнь наша была хоть чуточку приятнее и веселее. Не было человека, который не получил бы от покойной сеньоры Аугусты утешения. Что ж поделаешь? Такова жизнь: те, кто нам дороги, уходят первыми…
Как-то раз случилось, что я несколько дней не видел Кандиньи. Дверь ее дома была заперта; она не подходила к окошку. Вечером, когда я рассеянно брел по улице, я вдруг поднял глаза и увидел ее. Против обыкновения она была не одна: рядом с ней, обнимая ее за плечи, стоял незнакомый мне мужчина. У него было смуглое удлиненное лицо с тонкими чертами, на голове шляпа, в которых обычно ходили те, кто возвращался из Америки или из Англии.
Кандинья встретила меня ласково, как всегда, а потом шепнула:
— Поздоровайся с сеньором Шалино. — И, повернувшись к своему спутнику, сказала: — Это мой дружок, которого я люблю больше всех. Это сын сеньоры Аугусты… — Тут лицо ее опечалилось, она прикрыла глаза и скорбно покачала головой, — моей подруги, жены сеньора Раймундо. Ты ведь помнишь ее?
Незнакомец внимательно оглядел меня — сосредоточенно и равнодушно — и ответил:
— A-а, так это сынок Аугусты и Раймундо… Помню, как же! Прекрасно помню. Гляди-ка, взрослый парень…
Я почувствовал в ту минуту никогда прежде не испытанную дурноту: мне показалось, что этот чужой человек приехал из дальних стран, чтобы разлучить меня с Кандиньей. Вскоре она вышла за него замуж. Его звали Шалино, он был моряком, жил в Америке и приехал в Сан-Висенте жениться. Второй брак не принес Кандинье счастья: слишком разные люди были они с мужем. К тому же его сестры плели против Кандиньи интриги. Шалино недолго прожил в наших краях: вскоре вернулся в Америку, где и умер. Кандинья редко вспоминала о нем.
Шло время, я подрастал. Отец мой был человек неугомонный и непоседливый, таких называют «перекати-поле». Ни с того ни с сего он ушел со службы, бросил свою чиновничью должность и занялся торговлей. Все наши друзья и знакомые осуждали его за этот неосторожный шаг: как же так, поломать карьеру и заняться делом, о котором не имеешь ни малейшего представления? Но отец непоколебимо верил в успех своих начинаний, слышать ничего не желал и продолжал торговать: если уж какая-нибудь идея западала ему в голову, никакими силами ее нельзя было оттуда выбить.
Новая профессия заставляла его переезжать с одного острова на другой, и я неизменно сопровождал его. Иногда, впрочем, он отправлял меня на каникулы в Сан-Висенте, и прежде всего я бежал к сеньоре Кандинье. Наша дружба продолжалась, наша радость при встрече нисколько не слабела. Чаще всего мы вспоминали всякую всячину — полузабытые смешные происшествия, словечки, ситуации — все эти сокровища, которые жили только в нашей памяти, но теперь опять обретали и плоть, и вкус, и запах: я впервые тогда ощутил этот грустный, горьковатый аромат воспоминаний.
Вскоре отец умер, оставив нас почти без всяких средств к существованию: старая мебель (которая в свою очередь перешла к нему по наследству от кого-то), жалкие остатки товара — их никак не удавалось реализовать, — и все. Я часто слышал, как он говорил нам: «Я не рожден для богатства. Дети мои, тот, кто пришел в этот мир лишь для того, чтобы бороться с судьбой… — тут ногтем указательного пальца он проводил под подбородком, точно желая показать этим жестом всю бессмысленность борьбы с непостижимым и непобедимым врагом, — …пусть сначала попробует выйти в море в прилив…» Бедный отец, он так тяжело работал всю жизнь, и не его вина, что ему не хватало твердости и уверенности в себе, и потому он метался из стороны в сторону.
Мы с сестрами нашли приют в доме наших родственников, которые тоже едва сводили концы с концами. Мне во что бы то ни стало требовалась работа, а работы в Сан-Висенте в те времена было мало. Пришел мой черед покинуть Острова и отправиться в далекие края искать счастья.
Я немало постранствовал по свету, вдоволь покачался на волнах житейского моря — то свирепых и коварных, то ласковых и кротких, — заносило меня бог знает куда. А счастья я так и не нашел. Почему? Да уж, верно, не потому, что не совал носа в каждую щелочку, отыскивая удачу и достаток… Испытал я и палящий зной, и смертельный холод, топтал мостовые городов больших и маленьких, красивых и безобразных, шумных и тихих, но вот незадача: я из той породы людей, что неизменно остаются ни с чем. Я видал, как мои товарищи обгоняли меня, урывали свой клочок счастья, набивали мошну, а меня сволочная жизнь все норовила стукнуть покрепче. В общем, могу сказать: я достойный сын своего отца.