Я затоптал костерок и с ружьем наизготовку заторопился вниз. Узкая тропка попалась мне, а по этой тропе навстречу бежала целая лиственная кочка. Еж, укатавшись в листьях, спешил куда-то. Заметив человека, он вздрогнул, свернулся и замер. Я попробовал задеть его носком сапога — еж поддал иглами в подошву и засопел. Сердитый.
Брать домой его не хотелось. Не однажды я приносил из лесу колючих зверьков, и они не доставляли никому особенного удовольствия. Днем ежа нигде не было видно — он спал в темном углу, под кроватью или за шкафом, а ночью бродил по комнатам, как домовой, пыхтел, стучал коготками и оставлял на полу вонючие «визитные карточки». Говорят, что ежи хорошо ловят мышей, однако с этим делом не в пример лучше справлялся кот Васюта, который смотрел на ежей с глубоким кошачьим презрением.
Еж на тропе был огромный, старый. Он походил на футбольный мяч, оклеенный листьями.
— Иди-ка ты прочь да не попадайся больше, — сказал я ему и толкнул под горку. Еж скатился далеко под мелкие елочки, развернулся и затрусил восвояси.
В логу была темь и тишина. Деревья готовились к зимнему сну и стояли сосредоточенные, углубленные в себя, в свои еловые думы. Все дремало здесь, поджидая снега: елки, сухары, пеньки и колодины, даже крепкий осенний груздь — скрипица, в широкой шляпке которого застоялась коричневая вода. Один красивый трехпалый дятел с золотым хохолком не хотел спать. Он возился на гнилом березовом обломыше, тихонько скалывая труху и деловито оглядывая ее, так плотник, потесывая бревно, останавливается взглянуть — добра ли работа.
Мне не захотелось оставаться в логу, и я вылез на гребень нового увала. Сильный ветер порывами хватал с севера, прочесывал кроны берез, невидимкой рыскал в траве, взвивая и разбрасывая листья. Солнце больше не показывалось. На севере было мглисто и хмуро.
По березняку валом валила пролетная чечетка. Тысячные стаи беловато-серых птичек осыпали макушки деревьев и, посидев недолго, слетали густо и дружно, оглашая воздух заливчатым чечеканьем.
Никогда не видел я такого массового пролета.
«Значит, скоро жди зимы. Птицы никогда не тревожатся попусту. Наверное, непроглядная вьюга уже шаманит по гольцам Приполярья, засыпает багульниковую тундру».
От раздумий о близкой зиме становилось тепло. Как ни хороша осень, а первого снега я всегда ждал как дорогого гостя и радовался ему, пока в новую весну с той же радостью не встречал первую проталину.
Громкий свист-улюлюканье долетел со склона, прервал размышления.
— Щуры прилетели, — сказали уши.
Птиц я увидел скоро. Дымчато-розовые, малиновые и желтоватые, они сидели в рябиннике, меланхолично обрывая ягодку за ягодкой.
Я приблизился, однако доверчивые северяне даже не покосились в мою сторону — так были спокойны и заняты едой.
Тогда медленно, шаг за шагом я подошел к рябинам вплотную. До ближней птицы буквально было рукой подать. Наверное, я смог бы коснуться ее крыла.
Кто не видел щуров с прилета, не поверит мне. Только дальневосточный рябчик-дикуша да городской голубь-сизарь так же доверчивы, как щуры. Птицы определенно принимали меня за лося или медведя, от которых им никогда не бывало никакой беды. Зато мой охотничий азарт вдруг разгорелся, как дегтярная береста. Вот бы поймать того малинового, который так спокойно лущит ягодку крепким клювом.
Ни сети, ни западни у меня не было, но я знал, что щуров ловят даже петлей из конского волоса, укрепленной на длинном удилище.
Так же тихо, чтоб не потревожить стаю, я отступил, срезал гибкий рябиновый прут и задумался, где взять силок. Без силка нечего делать. Может быть, из своих волос? Так поступали первобытные люди, да, видать, волосы у них были получше, мои же, плохие и тонкие, никуда не годятся. И все-таки я решил вопрос с гениальной простотой. Распорол подкладку пиджака и вытащил из бортовки целый пучок прекрасного прямого волоса нужной длины. Через минуту немудрая снасть готова. Снова осторожно, стараясь не глядеть в упор (взгляд очень пугает животных и птиц), я подошел к шурам. Теперь малиновый самец сидит выше всех. До него едва дотянешься, а надо поймать именно его. Тихо-тихо поднимаю удилище. Подвожу к щуру. Рука трясется. Очень трудно надеть силок на голову птицы. В конце концов задеваю по клюву, щур мотает головой и бочком поднимается по ветке еще выше. Вот незадача! Теперь не достать.
Решаюсь согнать птиц и делаю это, чуть ли не тыкая их прутом, вот так сгонял своих ленивых голубей сосед Пашка Подкорытов.
Щуры с легким хюхюканьем лепятся на соседнюю рябину, и я снова обхаживаю их с терпением лисицы.
На этот раз малиновый самец сидит низко. Петля на шее! Через секунду птица трепещется на земле. Щур страшно напуган. В руке у меня он вертит головой и повторяет, слово котенок: «мяя… маа… маа…» Великолепная чистая малиновая птичка с коричневыми добрыми глазами.
Не имея с собой ни мешка, ни клетки, я посадил щура в дырявую шерстяную варежку таким образом, что голова его была наружу, а туловище и хвост внутри варежки.
А пока я возился с птицей, погода совсем испортилась. Крупный снег повалил вдруг, закружился пуховой метелью.
«Вот она зима, легка на помине», — подумал я и заторопился назад.
Перед самым разъездом я вспомнил, что надо бы набрать щуру ягод. Вскоре попалась раскидистая рябина у ключика, вся увешанная тяжелыми потемнелыми кистями.
Сбросил сумку, положил щура в варежке на землю и стал собирать ягоды кисть за кистью в шапку.
Временами я посматривал на щура. Он сидел в рукавице спокойно, не то примирился с положением пленника, не то задумался о чем-то. Одной шапки рябины показалось мало. Зима долгая, надо побольше запасти. И высыпав ягоды в сумку, я стал собирать еще и еще, не забывая при этом угощаться сам. Громкий свист щура прервал мои занятия. Я глянул вверх.
Малиновая птичка сидела на суку березы. Она радостно отряхивалась, чистила крылья и хвост и вообще вела себя, как человек, выскочивший из переполненного трамвая и довольный тем, что все пуговицы целы и ребра на месте.
«Неужели?!» — подумал я, и взгляд мой упал на пустую варежку, уже припорошенную снегом.
Теперь щур не стал дожидаться, пока я подойду к дереву.
— Растяпа! Разиня! — ругал я себя. — Не надо было жадничать! Куда теперь целый воз рябины?! — В конце концов всегда найдешь, чем утешиться. И вот размышляя о том, что щуру все-таки лучше будет на воле, чем в садке со всеми удобствами, и что клеткой у меня, к счастью, будет меньше, и что рябину отлично съедят мои другие птицы, я надел сумку и шапку и спокойно тронулся к разъезду.
Снег между тем сыпал гуще и гуще, путался в ресницах, холодил лицо, оседал на траве и елках. Ветер утих. Умолкли птичьи голоса. И только непрерывный шорох снежинок едва-едва тревожил ухо.
На разъезде та же неприветливая стрелочница чуть-чуть помягче оглядела мою полную сумку и с сомнением спросила:
— Чо, полно рябков набил?
— Много, — соврал я.
— Видать! — понимающе усмехнулась она и вынула из-за пояса свой желтый флажок.
Из-за поворота вынырнула электричка.
Сидя у окна вагона, я вглядывался в мутные перелески под низким небом. Смотрел, как мелькает убыстренный движением снег. Зима хозяйничала там.
Земля белела, как заячья шуба.
Соловьи
На окраинах большого города еще можно найти улицы, напоминающие деревню. Они широки, тихи и чисты. Короткая трава растет здесь в сухих неторных колеях, одуванчики густо глядят из тощего глинистого дерна возле телеграфных столбов. Здесь еще увидишь протертые до земли дощатые тротуары, кисти рябины над ветхими заборами, расписные ставни и самодельные голубятни с дремлющими на шестах нахохленными голубями. Начинающие художники любят забираться сюда, чтобы, сидя с важным видом где-нибудь в тени, малевать живописный домишко, над которым распростер свои серые сучья столетний тополь. Кучка мальчуганов обыкновенно стоит позади художника и, не мигая, с благоговейным сопением следит за «дяденькиной» работой.
Такой до недавнего времени была окраинная Луговая улица, где жил знакомый мне сапожник Алексей Семеныч Шишмарев. Невысокий, сутулый, жилистый, с желтым востроносым лицом и бородкой мочального цвета — он являл собою тип забубенного мастерового. Множество было раньше таких — столяров, печников, каменщиков.
А глаза у Шишмарева голубые, но не тусклые, не пьяненькие, не обезличенные старостью — они смотрели тепло, умно, весело, как у тех крепких, не поддающихся времени русских стариков, возраст которых определить необычайно трудно.
Ходил он всегда в одной одежде: потертом пиджаке, серой косоворотке, таких же портках, прикрытых спереди рыжим кожаным запоном, и в извечных латаных сапогах.
Сапогам этим по всем приметам шел пятый десяток, но сшить себе новые Шишмарев не трудился. Все как-то руки не доходили. Почти так же относился он и к прочей одежде.
— Куда мне ее. Было бы чисто. Обношенная одежка не жмет, не давит. Мне ведь не под венец идти, да и, сам знаешь, хвалят на девке шелк, коли в девке толк, балагурил он по этому поводу.
Жил он одиноко. Старуха давно умерла, сыновья разъехались, дочери вышли замуж. Получал пенсию да изредка прирабатывал — делал набойки или шил на заказ. На последнее соглашался редко, но уж если шил — сапоги выходили из его корявых просмоленных варом и дратвой рук самые генеральские. Точеные, с легким приятным скрипом. Такие сапоги хочется и погладить, и понюхать, и щелкнуть по гладкой твердой подошве. Крепко пахнут они новой кожей, и ходить в них легко и крепко, и словно бы мужества в тебе от этих сапог прибавляется. Словом, праздничные сапоги.
От заказчиков Семенычу не было отбоя. Слава мастера стояла высоко. Но не только ловким сапогом был он знаменит. Слыл Шишмарев страстным птицеловом и отменным знатоком певчих птиц на всю округу.
В двух его низеньких, беленных известкой комнатушках по стенам висели клетки, садки и садочки с жаворонками, реполовами, чижами, дубровниками и разными другими птицами. Особенно выделялись соловьи. Они сидели в лучших буковых клетках. Рыжеватые, тонкие, глазастые, птицы эти сразу замечались своим диким лесным обликом, выгодно отличавшим их от привычных щеглов и снегирей.