В гущине гранатника и репейника нашелся тот омуток с земляным квасом, только не было в нем воды. Неужто не пил я ее, неужто приснились мне в нем зеленые щурята? Нет же, она тут, самая она Квасница. Вон и ложниковое течение водополицы с названием Алмазное. Даже кучка берез уцелела вблизи засмиревшей речки. Может быть, на них и облаивал наш пес Индус молодых тетеревов?
…Снова путался я в осоке и луговых травах, пытался нащупать ускользнувшую струйку. А ведь подле течения Рассохи на моей памяти пугали глубью омута, и речной разлив синел от весны до осени. И не только мой отец в детстве, а и мы с ребятами пытались изловить черные поленья щук. Но куда-то сплыли с берегов поднебесно-березовые леса Дубравы, зачахли ивняки и куда-то разбежалась черемуха. Нет, как будто и не было Сладкого куста, черноглазого от ягод. А ведь тут он стоял, где растекалось весной течение Просешное. И всегда из него вылетали белые куропатки, шугали насмешливым гавканьем нас с дружком Осягой…
Омутистая Крутишка ожила ближе к бывшей деревне Морозово, засветилась плесинками из тростников у села Юровка. Пусть не плескались щуки, нигде ребятишки не ловили окуней и пескарей, речка все же пробивалась на север.
…На третий день сидел я на песчаной отмели Исети, где большая река приняла от Крутишки многострадальную чистую водицу.
И не столь от нее побежала сильно да быстро, сколь молодо высветлилась. Исеть, будто сахар, облизывала песок, кипела водоворотами, вскидывала живое рыбье серебро и дразнила крикливых чаек.
Здесь было просторно и шумно. Вроде не гостил два дня назад у матери, не искал исток когда-то крутонравной речки. Но стоило оглянуться, и я снова видел родительский дом, у ворот мать и отца. Они провожали сына в путь-дорогу, думали, конечно, и обо мне, и о своей невозвратимой поре. Отец с тихой завистью вздыхал и еще пуще опирался на трость. Ему уже не откинуть ее и не пойти так ходко и твердо, как когда-то, никогда не бывать больше у Крутишки. И седая согбенная мать тоже никогда не побежит к прозрачно-холодному ключу в Согре, не принесет оттуда попить Ивану под черемуховый куст.
Мне жаль родителей, но я не могу повернуть обратно. И с каждым шагом все дальше и дальше от них, все ниже и ниже становятся одинокие фигурки у ворот. И только долго звучат-живут во мне заботливые напутствия матери и отцовские наказы. И мне все время кажется: где-то по Крутишке встречу молодую здоровую пару и сердцем признаю в них родную кровь.
НА ВЗЛЕТЕ
…Когда нет ружья и у двуствольных березок просто так дышится тебе на свежести отавы, невольно становишься соглядатаем чего-то потайного в понятной вроде бы природе. Так случилось и в тот раз на берегу Соснового болота, где не только выводятся журавли, а перед отлетом собираются в сотенные многокурлыкие стаи.
Пока не было поднебесных журавлиных построений и с болота поднимались здешние выводки. Кто-то из молодых быстро и сильно набирал высоту, до головокружения парил над родным гнездовьем. Только не знакомым кружелетом привлекли меня журавли. Один из них почему-то упорно снижался, словно никак не хотел оставить густые тростники, где хлипкими длинными ногами делал он первые шаги по осочинам и кочкарникам, откуда выводили его мать с отцом на гороховые стручковатые расстилы и вызревающие пшеницы. И пока остальные его братья да сестры поднимались к самой синеве с барашками облачков, он снижался к болоту.
Наверное, он бы и упрятался в тростники, но сивокрылая журавлиха опережала его и снизу клювом била-клевала, не давала ослабнуть телом. С каким-то скрипучим плачем журавленок снова раскрывал свои неокрепшие крылья, слезливо пищал, но старался набрать высоту. И когда он, пусть и с нытьем, выравнялся с братьями и сестрами, журавлиха закричала уже не сердито, а как-то особенно торжественно.
Может быть, причиняла она боль своему несмышленышу, зато теперь видела, как он поверил в свои крылья и от первых взлетов будет способен встать в клин журавлей, долететь до перезимования. А потом-то уж он сумеет сам вернуться на Сосновое болото и зазывно-громко возвестить весне о самом себе.
Я еще долго слышал боязливый голос журавленка, и… вспомнились мне свои первые шаги-ушибы, свои синяки и шишки, материнские шлепки и ласковые ее ободрения. И хотя теперь ухожу дорогами и лесами далеко, бывает, спотыкаюсь в жизни — в ушах звучит доброе слово матери.
БЫЛЬ О ВЕРНОСТИ
…В поднебесно-лазоревом просторе величаво плыли белые-белые лебеди…
Лебеди всегда возвышали моего отца, старого охотника. И когда они пролетали над нашей избой, он торопил-вызывал маму:
— Мать, скоре на крылечко, погляди-ко, лебеди пошли на родину.
А я залезал на старый тополь за избой и дольше всех видел тающие снежные пары.
Может, красивая легенда о лебедях жила во мне и по сегодня, если бы не самые обыкновенные куропатки…
По водополице огибал я лесистое Мальгино болото. И от солнышка да птичьих песен-радостей захотелось посидеть на обогреве у берез, попить снежницы из чашины-болотца. Сошли снега всюду, и только тут, в тальниках, ноздревато сахарели твердые сугробы. Оттуда и донеслось чье-то негромкое лопотание. Подошел осторожно и в недоумении остановился. Под талинами сидели белые куропатки. Курочка жмурилась, а петух алобровый бережно перебирал-приглаживал у нее на головке перышки, нежно-нежно наговаривал ей о чем-то хорошем.
Вон подошел он на кромку сугроба, сунул клюв в студеную воду и понес попить куропатке. Я видел, как потекли ей в клювик сверкающие капли.
От потайного «разговора» куропаток почувствовал себя лишним и спятился снова на опушку. А оттуда, из болотца, неслось лопотание обычно горласто-басовитого куропача. Бывало, на заре белые петухи загогочут да иронически загавкают — не всякий сыздали разберет: зверь то или птица? А на взлете куропач так взлает да дико всхохотнет — поневоле перепугаешься. И ругнул бы под горячую руку, а он до того чистосердечно похохатывает из соседних ракит — сам засмеешься и повеселеешь на весь день…
В начале лета я часто ходил и караулил затаенно-серую куропатку на гнезде. По моему прошению тракторист Осяга объехал то место стороной и на свой риск клин непаханным оставил.
Но опередила меня голодная лиса. Я еще издали приметил, как она ловко кралась к наседке, оставляла на занозистом шиповнике грязно-рыжие клочья шерсти. Чем мне остановить ее? Закричал — не действует. Со всех ног побежал летними всходами, да слишком близка лисица от гнезда. И тут с дерзкой отчаянностью и болью в крике на хищницу налетел куропач. Та опешила на самую малость: взметнулся трубой облезлый хвост и… забился куропач в острозубой пасти.
Осиновая палка огрела лисицу по башке, она с воем рванулась в колок, а у ног моих лежал-вздрагивал искусанный куропач. Никла трава с алыми капельками, темные глаза птицы неотвратимо заволакивала белесо-влажная пелена. И я невольно снял с мокрой головы фуражку…
В поднебесно-лазоревом просторе гордо летят белые-белые лебеди. Их видят села и города. О них изустно веками слагаются и передаются прекрасные легенды. А я вижу то весеннюю болотину, то умирающего на смятой траве куропача. Незаметного и никем не воспетого светлыми словами.
СЫНОВНИЙ ЗОВ
На осине-сухостоине топорщился и жалобно пищал молодой канюк. Рядом с ним на сучке сидел сорочонок-слетыш, поглядывал на него: или канючонку хочется есть или он боится остаться один?
Канюк-родитель плавно кружился над распадком Крутишки. Услыхал писклявый голос своего дитяти, с резким криком повернул к осине. Канючонок съежился: а вдруг бить или бранить станет?
Попутно подхватил канюк из пшеницы полевку, принес ее канючонку. Тот неловко проглотил мышь и замолчал. А куцехвостый сорочонок сидел, завидовал. Канюки между тем снялись и полетели вместе. Один сорочонок остался на осине. Да и куда ему торопиться? Успеет вырасти и всему научится. А канючонку придется скоро лететь в дальние страны, подниматься над тучами.
Засмотрелся я на птиц, и почему-то невольно припомнилась история с моим сыном. Приключилась она здесь же, у реки. Надоело ему клубнику собирать, и он давай канючить: пойду да пойду в Пески. Я не держал: пусть идет себе.
За ягодами ушел я от переброда далеко. И сколько времени прошло — не знаю. Расшумелся ветер в старых березах на оплечье бугра, нес он низовой порывистый гул из согры. И каким чудом услыхал я отчаянно-потерянный крик — сам удивился.
«Сын… — мелькнуло в голове. — Заблудился». И представилась ночь, глушь, и он один, худенький и несчастный… Никто его не услышит: травы-то давно все сметаны в зароды.
С бугра на бугор побежал к сыну. Кричал, останавливался и прислушивался: в шуме, как во сне, откликался слабый зов сынишки.
Вот сейчас настигну… Но где он? Почему только березы слышу? Снова закричал. И тогда из ложка побрел мне навстречу сын. Весь сжался в ожидании брани или шлепка.
Молча пошли мы обратно. Из-за кустов поглядывали на нас круглые омутины, мигали камышами-ресницами: дескать, урок ему будет за своеволие. Если не сыновний зов, то, как знать, чем закончилось бы все…
Поднял глаза — надо мной медленными кругами набирали высоту канюки. Родитель подбадривал молодого, а тот, с испуга или радости, пищал, но упорно поспевал за старым. Он улетал в небо, из жалкого птенца-канючонка превращался в смелую птицу.
Сын мой когда-то тоже расправит крылья. И, может, поднимется в жизни выше меня и улетит дальше. Одно бы не забыл: подать сыновний зов, когда плохо станет… Пусть не будет уже меня, зато сама земля услышит и поспешит ему на выручку.
СЕСТРЫ
Подростками все трое не мешали друг дружке. А как повзрослели — одна березка очутилась в неласковых ветках боярки.
Ее сверстница, будто уколовшись, отбежала и замерла над крутояром. Внизу текла в ивняковых волнах смирная летней порой речушка Барневка и выплывали вечерами сизые туманы.