Пианист — страница 2 из 54

а когда он их открывает, пар успевает исцелить все, что болело, а главное – будто спадает с глаз застилавший их серый налет, и руки, теперь почти невесомые, твердо и уверенно нащупывают шампунь, и ладони в хлопьях пены мылят все закоулки тела, а губы насвистывают мелодию, которая, казалось, давно забыта. И тут вода предает его самым страшным образом – перестает исторгать пар и мгновенно выстуживает все пространство, огороженное пластиковой шторой вокруг его тела, заточенного в мыльной пене. Он до отказа выкручивает кран горячей воды, но добивается лишь одного: холодная струя бьет еще сильнее, он крутит кран в обратную сторону, а ледяной град решетит его кожу и гонит из студеной пещеры. Он выбирает место, где бы ледяной бич не хлестал, и не решается отдернуть штору, потому что боится увидеть себя в зеркале вот таким, в хлопьях пены, как в чешуе, боится, что мыло засохнет, стянет кожу и он навсегда останется в этой зеленой коросте, словно ящерица. А холодные иглы секут без передышки, и он кричит: Луиса! – но крик его слышит только он сам, Луиса на помощь не приходит. Может, Луиса сумеет унять взбунтовавшуюся воду оттуда, подкрутив что-нибудь в глубинах электронагревателя? Но жребий брошен, и студеная вода не щадит его больного тела, придется вступить с ней в поединок и победить, ведь это всего-навсего вода, и он ступает под ледяной каскад, а из глотки вырывается вопль камикадзе, а руки, будто их не две, а сто, ловят, хватают, взвихривают лютую воду и растирают, вымывают мыльную пену из всех закоулков и пор и трут кожу, пытаясь хоть чуть разогреть ее, а нервы раздирает крик, который заглушает шум студеной воды, пока наконец Луиса не отдергивает штору и не кричит, да, это Луиса кричит и отталкивает его так, что он чуть не поскользнулся, это Луиса лезет под струю и закручивает краны, и на лице у нее негодование и страх, когда она спрашивает, что же он так орет, спятил, что ли. – Пошла холодная вода.

– И надо кричать как сумасшедший?

– Никак не мог закрыть холодную воду.

Луиса набрасывает на него могучее полотенце, а может, это сама Луиса такая могучая, она растирает его и тормошит.

– Я сам могу вытереться.

Сможет, если перестанут стучать зубы и дрожать колени. Боже, если бы не Луиса, что бы с ним стало? В руках у Луисы полотенце разрастается, будто это и не полотенце, а целебные припарки, врачующие язвы. Он позволяет ей врачевать.

– Надень халат. Вот твои таблетки. И это называется халат! Совсем вытерся, стал как байковый. С получки куплю тебе новый.

– Дело к лету идет.

– В коридоре вечно сквозняк. Тебе нужен халат.

Нужен халат. Мыльная пена снежным облачком ложится на лицо, и еще больше оттеняет круги под глазами, нос, и совсем утапливает глаза того чужого человека, что смотрит на него из зеркала, и неизвестно, видит ли. Видишь меня? Бритва проводит борозду, снимая пену и обнажая полоску омоложенной кожи. Сняв пену со всего лица, он с отвращением созерцает урожай – клочья мыльной пены, умирающей на дне потрескавшейся раковины. Струя воды уносит пену, он ополаскивает лицо и смывает остатки мыла. На десять лет помолодел, сказала бы Луиса. На десять лет помолодел, говорит он себе и пытается вернуть своему скелету утраченную юношескую стать. Но зеркало упрямо отражает выпирающие кости и плоть, на которой лежит печать вызревающей внутри смерти.

– На десять лет помолодел.

– Приму таблетки и помолодею еще на десять.

– Решат, что ты мой сын.

– Совсем не хочется есть. Рано ужинать.

– Врач велел тебе есть почаще.

На белой тарелке сочный омлет с помидорами.

– Ты что скривился? Не хочется омлета? А твоя мама говорила, что ты готов есть его утром и вечером. Ну конечно, омлет, который готовит мама…

Луиса одним глазом внимательно следит за тем, как вилка ковыряется в омлете, а потом почти пустая ползет ко рту и тот еле открывается ей навстречу.

– Мясо поперчить?

И перчит. Два бифштекса жарятся на сковороде. Луиса садится к столу и, думая о чем-то своем, не переставая курить, ест свой бифштекс. А его бифштекс, его недруг, на белой тарелке лежит перед ним в кровавой лужице, и кровь продолжает сочиться из невидимых пор мертвого животного.

– Если не возражаешь, я съем его, когда вернемся.

– Холодный?

– Ты разогреешь.

– Ты всегда любил недожаренный.

– В омлете вполне достаточно протеинов и калорий, и мне их хватит на нашу ночную вылазку, до утра больше ничего не понадобится. Так что не беспокойся. До утра я доживу. И не пропущу ни одного вашего танца и ни одного вашего слова.

– Кто бы говорил. Можно подумать, ты немой. Тебе стоит только начать говорить – даже Шуберт слова не вставит. А теперь, дорогой, отдохни, пока твоя Луиса будет краситься, разрисовывать себя, чтобы стать красивой.

– Смотри не перестарайся, не раскрасься, как блудница вавилонская.

– Откуда я знаю, как она выглядит, никогда не видела вавилонской блудницы. Да и никто не видел.

– Не видел, но могу себе представить.

– Ну ладно, отдыхай и смотри, негодник, не вздумай лезть в ванную, пока я там прихорашиваюсь, а не то плохо тебе будет.

Он идет в комнату за магнитофоном, оставленным на тумбочке у постели. Ставит его подле тарелки с омлетом, нажимает кнопку, выбрасывающую кассету, смотрит, на какой стороне записано «Адажио» Альбинони: Пахельбель – «Канон, ре мажор», «Жига, ре мажор», Альбинони – «Адажио, соль минор» для струнного оркестра с органом. Нажимает кнопку перемотки, отбрасывая Пахельбеля назад с убийственной скоростью, и вот рождается «Адажио» Альбинони, величественно-печальное, точно приговоренный к смертной казни гордый паж.

– Опять? – кричит-спрашивает Луиса из ванной.

– Тебе неприятно?

– Мне все равно, можешь слушать хоть миллион раз.

Она появляется улыбающаяся.

– Ну как, красива?

– Для кого?

– Для себя.

– Очень красива.

Она так подчеркнула глаза, так поправила прическу, так оттенила скулы, что стала похожа на рекламу себя самой.

– Лицо у тебя – как с обложки журнала.

– А тело у меня как с разворота «Плейбоя». Хочешь проверить?

– До двадцать третьего мая нам ничего не светит. Штук пятнадцать омлетов еще съедим.

– Займемся этим в ночь после выборов. Помнишь, в день всеобщих выборов получилось здорово.

– Нет, гораздо лучше было в ночь после принятия Конституции.

– Тогда вышло возвышеннее.

Луиса уходит по коридору, и Альбинони кончается незавершенным аккордом, словно оставляя возможность начать все сначала. На стол тяжело опускаются звуки, покружив прежде над распластанным на тарелке бифштексом и кусочками жира, над золотисто-красным холмиком недоеденного омлета, над магнитофоном, бутылкой воды, коробочкой из-под лекарства, над столовыми приборами, свирепо торчащими во все стороны или тихо умирающими на грязных тарелках, над четырехугольным столом, где царит полный разгром, все брошено и оставлено, все кое-как сдвинуто локтем, чтобы освободить пространство, раскрыть книгу и созерцать предисловие с почтительного расстояния, откинув свой скелет на деревянную спинку стула и изобразив во взгляде желание читать.

– Вот тебе чистая рубашка.

Луиса бросает Вентуре рубашку, и та, сперва отважно взлетев вверх, оседает ему на голову испуганной тряпкой.

– Ты что – работать взялся? Перевел сегодня что-нибудь?

– Спасибо, что не спросила, много ли перевел? Облегчаешь мне ответ. Перевел кое-что. Точнее, строк десять, но добросовестно. Прочесть?

– Я никогда не помню, что ты переводишь.

– Размышления Томаса Де Куинси, антология и комментарии. Сегодня мне удалось перевести этот кусок: «С детских лет меня смущало одно место из «Макбета». Вот оно: стук в дверь, который раздается после убийства Дункана, вызывал у меня чувство, которого я никак не мог объяснить. Стук звучал необычайно торжественно и повергал убийцу в неописуемый ужас. Прошли годы, но я так и не постиг, почему стук в дверь производил на меня такое впечатление». Обрати внимание: слово «почему» я подчеркнул, чтобы его набрали курсивом, как в оригинале. Это все.

– Вижу, не надрывался.

– По-видимому, нет. С Томасом Де Куинси у меня та же штука, что и с переводом, который я делал до него и который мне помог закончить Шуберт. В самый разгар интеллектуальных потуг меня осеняет: ч го он мне, этот Томас Де Куинси? А не послать ли этого Томаса Де Куинси в задницу? На что он мне сдался? Не один час пройдет, пока я себе отвечу: не Томас тебе нужен, а те восемь или десять тысяч песет, которые ты получишь за перевод, но сегодня, к примеру, я сделал всего десять строчек, так что и пятидесяти песет не заработал. Только сяду, спина начинает болеть, я встаю, хожу по комнате, и так и сяк, чем угодно готов заняться в этой клетушке, лишь бы не переводить.

– Ну так верни перевод или закончи его вместе с Шубертом. Он же предлагал тебе работать вместе, у него терпения хватит на двоих.

– Ненавижу принимать жертвы.

– Гонорар поделите пополам, как в прошлый раз.

– Нет, этот перевод я сделаю сам.

– Как хочешь.

– Нам нужны деньги?

– А ты как думаешь?

– Мама в этот раз оставила нам двадцать пять тысяч песет под лампой на письменном столе. Я заметил, когда она ушла.

В глазах Луисы вспыхивает усмешка.

– Хорошо.

– Ну ладно, заметил раньше, но сделал вид, будто не заметил. Отдам, когда придет в следующий раз или когда буду у нее.

– Ничего. Раз дала, значит, могла дать. Не надо огорчать матерей. Моя тоже хоть раз в неделю зазывает к себе – подкормить, да еще посылает нам банки с гусиным паштетом.

– Как им, должно быть, горько: произвели на свет поколение безработных.

– Особенно твоим, они-то считали, что родили Эйнштейна.

– Мои бы удовольствовались и тем, что родили первостатейного каталонца.

– Ах ты, мой первостатейный каталонец, а ведь омлета ты не доел.

– Первостатейные каталонцы омлетов не едят.

– А что едят первостатейные каталонцы?