Пианист — страница 10 из 32

Если пары были подобраны особенно удачно и забавно, танцы продолжались дольше. Переход открывался, закрывался и открывался снова, но несчастные танцоры пропускали в вальсе один период за другим – задыхаясь, плача от изнеможения, изо всех сил стараясь продолжать в тщетной надежде на милосердие.

Только когда мне удавалось безопасно пересечь Хлодную улицу, я видел гетто таким, каким оно было на самом деле. У его жителей не было капитала, не было тайных ценностей – они зарабатывали себе на хлеб торговлей. Чем дальше вы углублялись в лабиринт узких переулков, тем оживлённее и настойчивее шла торговля. Женщины с детьми, уцепившимися за их юбку, обращались к прохожим, предлагая на продажу несколько пирожков на куске картона. Это было всё состояние таких женщин, и от продажи пирожков зависело, получат ли сегодня вечером их дети кусок чёрного хлеба. Старые евреи, истощённые до неузнаваемости, пытались привлечь внимание к какому-то тряпью, на котором надеялись нажиться. Молодые люди торговали золотом и валютой, ведя отчаянные и яростные сражения за помятые часовые корпуса, обрывки цепочек или рваные и грязные долларовые купюры, которые они рассматривали на просвет и заявляли, что они дефектные и почти ничего не стоят, в то время как продавцы с жаром настаивали, что купюры «почти как новые».

Запряжённые лошадьми трамваи-конки, известные в народе под названием «конхеллерки», пробирались по запруженным улицам с цоканьем и звоном колокольчиков, лошади и оглобли разделяли толпу, как лодка разделяет воду. Название произошло от владельцев трамвайной сети Кона и Хеллера, двух еврейских магнатов, которые находились на службе гестапо и тем самым обеспечили себе процветающую торговлю. Тарифы были довольно высокими, поэтому на этих трамваях ездили только богатые, приезжая в центр гетто только по делам. Выйдя на трамвайной остановке, они старались как можно быстрее пробраться по улицам до магазина или конторы, где у них была назначена встреча, и немедленно снова сесть в трамвай, чтобы поскорее покинуть этот ужасный квартал.

Но даже добраться от остановки до ближайшей лавки было нелегко. Десятки нищих выжидали этого краткого мига встречи с состоятельным гражданином и принимались донимать его – тянули за одежду, преграждали путь, умоляли, рыдали, кричали, угрожали. Однако было бы полным безумием ощутить сочувствие и подать нищему хоть что-нибудь – тогда крик превращался в вой. Этот сигнал созывал всё больше убогих фигур, стекавшихся со всех сторон, и добрый самаритянин обнаруживал, что он осаждён, взят в кольцо из оборванных привидений, брызжущих на него туберкулёзной слюной, детей с гноящимися язвами, которых выталкивали прямо перед ним, жестикулирующих обрубков рук, ослепших глаз, беззубых зловонных ртов – и всё это умоляло о милосердии прямо сейчас, в последний миг их жизни, словно лишь немедленная помощь могла отсрочить их конец.

Чтобы попасть в центр гетто, надо было пройти по Кармелицкой улице – единственной, которая вела туда. На этой улице было попросту невозможно не задевать других прохожих. Плотная человеческая масса не шла, а толкалась и пропихивалась вперёд, закручиваясь в водовороты перед прилавками и нишами подъездов. Повсюду разносился пронизывающий запах разложения от затхлого постельного белья, старого масла и гниющего на улицах мусора. При малейшей провокации толпу охватывала паника, люди метались с одной стороны улицы на другую, задыхаясь, давя друг друга, крича и изрыгая проклятия. Кармелицкая улица была особенно опасным местом: несколько раз в день по ней проезжали тюремные автомобили. Они везли заключённых, невидимых за серыми стальными бортами и маленькими непрозрачными окошками, из тюрьмы Павяк в здание гестапо на аллее Шуха, а на обратном пути привозили назад то, что от них оставалось после допроса: окровавленные ошмётки человека с переломанными костями и отбитыми почками, с вырванными ногтями. Сопровождение таких автомобилей никого к ним не подпускало, хотя сами они были защищены бронёй. Когда они поворачивали на Кармелицкую улицу, настолько людную, что при всём желании отойти в подъезды было невозможно, гестаповцы выскакивали и принимались избивать всех без разбора дубинками. Это было бы не слишком опасно, если бы речь шла про обычные резиновые дубинки, но те, которыми пользовались гестаповцы, были усажены гвоздями и бритвенными лезвиями.

Иегуда Зискинд жил на улице Милой, неподалеку от Кармелицкой. Он присматривал за домом и при необходимости становился грузчиком, водителем, торговцем и контрабандистом, добывавшим товары через стену гетто. Благодаря трезвому уму и физической силе своего огромного тела он зарабатывал где только мог, чтобы прокормить семью. А семья у него была такая большая, что я даже приблизительно не представлял её полную численность. Но вне своих повседневных занятий Зискинд был социалистом-идеалистом. Он находился в контакте с социалистической организацией, контрабандой проносил в гетто нелегальные публикации и пытался создавать там ячейки, хотя последнее оказалось затруднительно. Со мной он обходился ласково-пренебрежительно – так, по его мнению, и следовало обращаться с творческими личностями, непригодными в качестве конспираторов. И всё же он любил меня, разрешал мне звонить каждое утро и читать нелегальные объявления, поступившие по радио или из газет. Вспоминая его сейчас, после всех лет кошмара, отделяющих меня от того времени, когда он был ещё жив и мог распространять свои идеи, я восхищаюсь его несгибаемой волей. Иегуда был непоколебимым оптимистом. Какие бы дурные вести ни звучали по радио, он всегда находил им хорошее истолкование. Однажды, читая последние известия, я в отчаянии опустил руку на клочок газетной бумаги и вздохнул: «Что ж, придётся вам признать, что всё кончено». Иегуда улыбнулся, взял сигарету, устроился в кресле поудобнее и ответил: «О, ничего вы не понимаете, господин Шпильман!». И его понесло в очередную лекцию о политике. Большую часть того, что он говорил, я понял ещё меньше, но у него была такая манера говорить и такая заразительная вера в то, что всё действительно к лучшему в этом лучшем из миров, что я вдруг обнаруживал влияние на меня его образа мыслей, причём даже не представляя, как перенял их и когда. Я всегда уходил от него успокоенным и с новыми силами. Только дома, уже лёжа в постели и снова обдумывая политические новости, я приходил к выводу, что его аргументы – полная ерунда. Но на следующее утро я снова встречался с ним, и ему удавалось убедить меня, что я неправ, и я уходил, получив инъекцию оптимизма, которая действовала до вечера и придавала мне силы жить дальше. Иегуда продержался до зимы 1942 года, а потом был пойман на месте преступления, прямо над стопками секретных материалов на столе, которые он сортировал вместе с женой и детьми. Их всех расстреляли на месте, даже маленького Симхе, которому было всего три года.

Трудно мне было сохранять хоть какую-то надежду с тех пор, как Зискинд был убит, и не осталось никого, кто теперь разложил бы мне всё по полочкам! Только сейчас я понимаю, что я был неправ, как неправы были и новостные репортажи, а Зискинд прав. Несмотря на то, что в то время вера в его прогнозы давалась с трудом, всё оказалось так, как он предсказывал.

Домой я всегда шёл одним и тем же маршрутом: Кармелицкая, Лешно, Желязная. По пути я ненадолго заглядывал к друзьям и пересказывал новости, которые узнал от Зискинда. Затем шёл по улице Новолипки, чтобы помочь Генрику дотащить домой корзину с книгами.

Генрику жилось тяжело. Он сам выбрал такую жизнь и не собирался её менять, убеждённый, что жить иначе недостойно. Друзья, ценившие его образованность, советовали ему вступить в ряды еврейской полиции, как поступали большинство юношей из интеллигенции; там можно было чувствовать себя в безопасности, а при определённой находчивости и вполне неплохо зарабатывать. Генрик не желал и думать об этом: разозлившись, со своей обычной прямолинейностью он заявил, что не собирается сотрудничать с бандитами. Чувства наших друзей были сильно задеты, но Генрик принялся каждое утро ходить на улицу Новолипки с корзиной, полной книг. Он стоял и торговал ими, обливаясь потом летом и дрожа от холода в зимние морозы, несгибаемый, фанатично преданный своей идее: раз он, интеллектуал, не может взаимодействовать с книгами никак иначе, он будет делать хотя бы это и ниже не упадёт.

Когда мы с Генриком возвращались, неся его корзину, остальные обычно уже были дома и ждали только нас, чтобы сесть обедать. Мать особенно настаивала, чтобы мы садились за стол все вместе, – это было её царство, и она по-своему пыталась дать нам какую-то опору. Она старалась, чтобы стол был накрыт красиво, а скатерть и салфетки были чистыми. Перед обедом она слегка припудривала лицо, причёсывалась и бросала взгляд в зеркало, чтобы оценить, элегантно ли она выглядит. Нервными движениями она разглаживала платье, но не могла разгладить морщинки у глаз – они становились всё глубже с каждым месяцем – или помешать серебристым нитям в волосах стать полностью белыми.

Когда мы садились за стол, она приносила из кухни суп и, разливая его по тарелкам, начинала разговор. Она заботилась, чтобы никто не говорил на неприятные темы, а если кто-то из нас всё же совершал такую бестактность, мягко перебивала его:

– Всё пройдет, вот увидишь, только подожди, – говорила она, сразу же меняя тему.

Отец был не склонен предаваться мрачным мыслям, предпочитая подбадривать нас хорошими новостями. Если, предположим, случилась расовая облава и впоследствии десяток человек освободили за взятку, он с сияющим видом утверждал, что, по авторитетнейшим источникам, у всех этих людей, старше или младше сорока, с образованием или без, были причины, чтобы их освободили, – предполагалось, что это должно нас ободрить. Если нельзя было отрицать, что новости из города неутешительны, он садился за стол с унылым видом, но суп быстро поднимал ему настроение. Ко второму блюду, обычно состоящему из овощей, он веселел и пускался в беспечную болтовню.

Генрик и Регина обычно пребывали в глубоких раздумьях. Регина мысленно готовилась к своей работе в адвокатской конторе после обеда. Она зарабатывала сущие гроши, но трудилась так добросовестно, словно ей платили многие тысячи. Генрик же выныривал из своих мрачных мыслей, только чтобы начать препираться со мной. Несколько секунд он смотрел на меня с изумлением, потом пожимал плечами и ворчал, давая наконец волю своим чувствам: