Пианист — страница 11 из 32

– Нет, такие галстуки, как у Владека, может носить только круглый дурак!

– Сам дурак! И балбес! – отвечал я, и начиналась полномасштабная ссора. Он не мог понять, что я должен быть хорошо одет, когда играю на фортепиано на публике. Да и не слишком хотел вникать в мои дела и мысли. Теперь, когда он так давно умер, я понимаю, что мы по-своему любили друг друга, несмотря ни на что, хотя постоянно действовали друг другу на нервы, – вероятно, потому, что в глубине души были очень похожи.

Труднее всего мне было понять Галину. Она была единственной, кто казался посторонним в нашей семье: держалась отстранённо и никогда не показывала свои мысли и чувства, никогда не рассказывала, что делала, пока её не было дома, – возвращалась такая же бесстрастная и равнодушная, как всегда. День за днём она просто сидела за обеденным столом, не выказывая ни малейшего интереса к происходящему. Не могу сказать, что она была за человек, и до сих пор не могу ничего добавить к её портрету.

Наш обед был очень простым. Мяса у нас не бывало почти никогда, и остальные блюда мать готовила очень бережливо. И всё же это было пиршество по сравнению с тем, что было на тарелках у большинства жителей гетто.

Как-то зимой, промозглым декабрьским днём, когда снег под ногами превратился в кашу, а по улицам свистел пронизывающий ветер, мне довелось увидеть, как обедает старый «хапуга». В гетто мы называли хапугами тех, кто погрузился в настолько ужасную нищету, что был вынужден воровать для выживания. Такие люди набрасывались на прохожего, несущего пакет, вырывали его и убегали, надеясь найти внутри что-нибудь съедобное.

Я переходил Банковскую площадь; в нескольких шагах впереди меня бедная женщина несла бидон, завёрнутый в газету, а между ней и мной тащился оборванный старик. Его плечи были низко опущены, он дрожал от холода, пробираясь по слякоти, сквозь прорехи в башмаках виднелись фиолетовые ноги. Внезапно старик рванулся вперёд, схватил бидон и попытался вырвать его у женщины. Не знаю, то ли у него не хватило сил, то ли она слишком крепко держала бидон, – в любом случае, вместо того, чтобы попасть в руки старика, бидон упал на тротуар, и густой дымящийся суп потёк по грязной улице.

Мы все втроём застыли на месте. Женщина утратила дар речи от ужаса. «Хапуга» посмотрел сначала на бидон, затем на женщину, и издал стон, похожий на всхлип. Затем он внезапно бросился ничком в грязь и принялся лакать суп прямо с тротуара, сгребая его руками со всех сторон, чтобы не упустить ни капли, и не обращая внимания на женщину, которая с воем пинала его ногами в лицо и в отчаянии рвала на себе волосы.

7. Благородный поступок госпожи К.

В начале весны 1942 года облавы в гетто, до тех пор проводившиеся регулярно, внезапно прекратились. Если бы это случилось на два года раньше, люди ощутили бы облегчение, видя в этом повод для радости; они лелеяли бы иллюзию, что это перемена к лучшему. Но сейчас, после двух с половиной лет жизни бок о бок с немцами, никого нельзя было ввести в заблуждение. Если они прекратили облавы, то лишь потому, что изобрели новый, лучший способ терзать нас. Оставался вопрос – что это за способ? Все изощрялись в самых фантастических догадках и вместо того, чтобы успокоиться, тревожились вдвое сильнее.

По крайней мере, в то время мы спокойно могли ночевать дома и нам с Генриком не нужно было сбегать на ночь в операционную при малейшей тревоге. Там было очень неудобно. Генрик спал на операционном столе, а я – в гинекологическом кресле, и, просыпаясь утром, я видел развешанные над моей головой для просушки рентгеновские снимки больных сердец, туберкулёзных лёгких, желчных пузырей с камнями, сломанных костей. Но наш друг-доктор, главный в этом партнёрстве, был совершенно прав, когда сказал, что даже в самой зверской ночной облаве гестаповцам не придет в голову шарить в операционной, так что это единственное место, где мы можем спать спокойно.

Иллюзия полного спокойствия продлилась до одного пятничного дня во второй половине апреля, когда по гетто неожиданно пополз удушливый страх. Казалось, для него не было причины – если кто-то начинал спрашивать окружающих, почему они так напуганы и встревожены и что, по их мнению, должно случиться, ни у кого не было точного ответа. Но сразу же после полудня все магазины закрылись и люди попрятались по домам.

Я не знал точно, что будет происходить в кафе. Я отправился в «Штуку», как обычно, но и она была закрыта. Мне было особенно неспокойно по пути домой, потому что, как я ни расспрашивал обычно хорошо информированных знакомых, я попросту не мог выяснить, что творится. Никто не знал.

Мы не раздевались и не ложились до одиннадцати, но затем решили идти спать, раз на улице всё тихо. Мы были почти уверены, что паника стала результатом необоснованных слухов. Наутро первым на улицу отправился отец. Он вернулся через несколько минут, бледный и встревоженный: за ночь немцы побывали во множестве домов, выволокли на улицу около семидесяти человек и расстреляли. Трупы до сих пор никто не убрал.

Что это значило? Что все эти люди сделали немцам? Нас охватили ужас и негодование.

Ответ пришёл во второй половине дня, когда на пустых улицах появились плакаты. Немецкие власти сообщали нам, что должны были очистить нашу часть города от «нежелательных элементов», но их действия не коснутся законопослушной части населения: магазины и кафе следует немедленно открыть снова, а люди должны вернуться к обычной жизни, которой ничто не угрожает.

Следующий месяц прошёл мирно. Пришёл май, и даже в гетто там и сям цвела сирень в немногочисленных садиках, а с акаций свешивались гроздья бутонов, бледнея с каждым днём. Как раз перед тем, как цветы должны были полностью раскрыться, немцы вспомнили о нас. Но на этот раз дела пошли иначе: они не планировали иметь дело с нами напрямую. Вместо этого они передали обязанность проводить облавы еврейской полиции и еврейскому бюро трудоустройства.

Генрик совершенно правильно отказался поступать в полицию и назвал их бандитами. В основном туда брали молодых людей из самых благополучных слоёв общества, и среди них было немало наших знакомых. Тем сильнее мы преисполнились отвращения, когда увидели, что те, с которыми мы когда-то здоровались за руку и дружески общались, которые не так давно были приличными людьми, теперь вели себя так омерзительно. Пожалуй, можно было сказать, что они заразились духом гестапо. Стоило им надеть форму и полицейские фуражки и взять в руки резиновые дубинки, их характер изменился. Теперь их наивысшим стремлением было находиться в тесном контакте с гестапо, быть полезными гестаповским офицерам, шествовать по улицам вместе с ними, демонстрировать знание немецкого языка и соперничать со своими хозяевами в жестокости обращения с еврейским населением. Это не помешало им создать полицейский джазовый оркестр, который, к слову сказать, был великолепен.

Во время майских облав они оцепляли улицы с профессионализмом расово безупречных эсэсовцев. Они расхаживали в элегантных мундирах, громко и грубо покрикивали, подражая немцам, и избивали людей резиновыми дубинками.

Я ещё был дома, когда вбежала мать с последними новостями облавы: схватили Генрика. Я решил вызволить его любой ценой, хотя всё, на что я мог рассчитывать, – моя популярность как пианиста; у меня самого документы были не в порядке. Я пробился через ряд кордонов, где меня задерживали и снова отпускали, пока не добрался до бюро трудоустройства. Перед ним толпилось множество людей, которых полицейские сгоняли отовсюду, словно овчарки. Толпа всё росла по мере того, как с соседних улиц поступали новые партии. Я не без труда сумел добраться до заместителя директора бюро трудоустройства и получил обещание, что Генрик вернется домой ещё до наступления темноты.

И он вернулся, хотя – к моему большому изумлению – был в ярости. Он считал, что я не должен был унижаться, обращаясь с просьбой к таким подонкам рода человеческого, как полиция и персонал бюро трудоустройства.

– А что, лучше было бы, если бы тебя забрали?

– Тебя это не касается! – буркнул он в ответ. – Им был нужен я, а не ты. Зачем лезть в чужие дела?

Я пожал плечами. Какой смысл спорить с сумасшедшим?

В тот вечер объявили, что комендантский час сдвинут до полуночи, чтобы семьи «отправленных на работу» успели принести им одеяла, смену белья и еду на день. Такое «великодушие» со стороны немцев было поистине трогательно, и еврейская полиция особо подчёркивала это в попытке завоевать наше доверие.

Лишь намного позже я узнал, что тысячу человек, задержанных в гетто, отправили прямиком в лагерь в Треблинке, чтобы немцы могли проверить эффективность свежепостроенных газовых камер и печей крематория.

Прошёл ещё месяц мира и спокойствия, а затем в один июньский вечер гетто превратилось в кровавую баню. Мы были слишком далеко, чтобы понять, что нам предстоит. Было жарко, и после ужина мы закрыли ставни, затенявшие столовую, и распахнули окна, чтобы вдохнуть более прохладный вечерний воздух. Автомобиль гестапо пронёсся мимо дома напротив на такой скорости, а предупредительные выстрелы раздались так быстро, что прежде, чем мы успели вскочить из-за стола и кинуться к окну, двери того дома уже распахнулись, и мы услышали крики эсэсовцев внутри. Окна тоже раскрылись, за ними было темно, но мы слышали невероятный переполох. Из полумрака возникали встревоженные лица и быстро исчезали снова. По мере того, как немецкие кованые сапоги грохотали вверх по лестнице, на этажах зажигался свет. В квартире точно напротив нашей жила семья одного коммерсанта – мы хорошо знали их в лицо. Когда и там зажёгся свет и в комнату вломились эсэсовцы в касках с винтовками наготове, жильцы сидели за столом, точно так же, как мгновение назад сидели мы. Ужас пригвоздил их к месту. Унтер-офицер, который вёл отряд, воспринял это как личное оскорбление. Утратив дар речи от возмущения, он стоял молча, сверля взглядом сидящих. Только где-то через секунду он с неистовой яростью рявкнул: «Встать!».