Следующие несколько дней я провёл как во сне – машинально вставал утром, машинально двигался, машинально ложился вечером спать на дощатые нары на складе еврейской мебели, отведённом Совету. Так или иначе, мне пришлось смириться с тем, что, как я теперь знал, было верной смертью матери, отца, Галины, Регины и Генрика. На Варшаву был налёт советской авиации. Все ушли в бункеры. Немцы были встревожены и злы, евреи радовались, хотя и не могли подать вида. Каждый раз, когда мы слышали гул бомбардировщиков, наши лица светлели – для нас он был знаком близкой помощи и поражения Германии, единственного, что могло спасти нас. Я в убежище не спускался – мне было всё равно, жив я или мёртв.
Тем временем, по мере того как мы разрушали стены, наши условия работы стали хуже. Литовцы, которые охраняли нас теперь, следили, чтобы мы ничего не покупали на рынке, и нас всё тщательнее досматривали на основном посту охраны и по возвращении в гетто. Однажды днём, совершенно неожиданно, в нашей группе произвели отбор. Молодой полицейский встал перед основным постом охраны, засучив рукава, и начал делить нас по принципу лотереи, просто как ему вздумается: налево – умереть, направо – жить. Меня он послал направо. Тем, что слева, приказали лечь на землю лицом вниз. Затем он застрелил их из револьвера.
Примерно через неделю на стенах гетто появились объявления о новом отборе, касавшемся всех оставшихся в Варшаве евреев. Триста тысяч человек уже «переселили», теперь осталось около сотни тысяч, но право и дальше жить в городе получат только двадцать пять тысяч – квалифицированные специалисты и другие работники, необходимые немцам.
В назначенный день служащих Совета согнали во двор здания Еврейского совета, а остальное население – на участок между улицами Новолипки и Генся. Для двойной гарантии один из еврейских полицейских, офицер по фамилии Блаупапир, стоял перед зданием Совета с плёткой в руках и лично пускал её в ход против любого, кто пытался пройти.
Тем, кто должен был остаться в гетто, раздали номерки, отпечатанные на клочках бумаги. Совет имел право оставить пять тысяч своих сотрудников. В первый день мне номерка не дали, но я всё равно спокойно проспал всю ночь, смирившись с судьбой, хотя мои товарищи чуть с ума не сошли от страха. На следующее утро я всё же получил номерок. Нас построили рядами по четыре, и нам пришлось дожидаться, пока контрольная комиссия СС под командованием унтер-штурмфюрера Брандта соизволит прийти и пересчитать нас на тот случай, если вдруг помилованных окажется слишком много.
По четыре, размеренным шагом, в окружении полиции, мы двинулись к воротам здания Совета, чтобы отправиться на улицу Генся, где нам предстояло разместиться. Позади нас толпа обречённых на смерть металась из стороны в сторону, заходилась криком, стенала и проклинала нас за наше чудесное спасение, а литовцы, ответственные за их переход от жизни к смерти, стреляли в толпу, чтобы утихомирить её уже привычным способом.
Итак, я снова получил шанс на жизнь. Но надолго ли?
11. «Стрелки, вперёд!»
Я вновь сменил место жительства – последний из уже не помню скольких переездов с тех пор, как мы жили на улице Слиска, и с начала войны. На этот раз мы получили общие комнаты, скорее даже камеры, в которых были лишь самая необходимая обстановка и дощатые нары. Я жил с тремя членами семьи Пружаньских и госпожой А., молчаливой женщиной, державшейся в стороне от всех, хотя она делила комнату с нами всеми. В первую ночь на этом месте мне приснился сон, крайне обескураживший меня. Казалось, это окончательное подтверждение предположений о судьбе моей семьи. Мне приснился мой брат Генрик, который подошёл ко мне, склонился над моей постелью и сказал: «Мы уже умерли».
В шесть утра нас разбудили шаги множества людей в коридоре. Там громко разговаривали и суетились. Привилегированные рабочие, занимавшиеся перестройкой резиденции коменданта СС в Варшаве на Уяздовской аллее, уходили на работу. Их «привилегированный» статус означал, что перед выходом им давали питательный суп с мясом; он был неплох на вкус и насыщал на несколько часов. Мы вышли вскоре после них почти с пустыми животами, получив немного водянистой похлёбки. Её слабые питательные свойства соответствовали важности нашей работы: мы убирали двор перед зданием Еврейского совета.
На следующий день меня, Пружаньского и его сына-подростка послали в здание, где находились хранилища Совета и квартиры его служащих. Было два часа дня, когда знакомый немецкий свисток и привычный немецкий окрик вызвали всех во двор. Хотя мы уже столько вынесли от немцев, мы застыли, как соляные столпы. Всего два дня назад мы получили номерки, означавшие жизнь. Такие номерки были у всех в этом здании, так что не могло быть и речи об очередном отборе. Тогда что это? Мы поспешили спуститься – да, это был отбор. И снова я увидел отчаяние людей и услышал, как эсэсовцы кричат и ругаются, пока они разрывают семьи на части и сортируют нас направо и налево, осыпая бранью и побоями. В очередной раз нашей группе рабочих оставили жизнь, за некоторыми исключениями. Среди этих исключений был сын Пружаньского, чудесный мальчик, с которым я успел подружиться. Я уже сильно привязался к нему, хотя мы прожили в одной комнате всего-то два дня. Не стану описывать отчаяние его родителей. Тысячи других матерей и отцов в гетто пережили то же самое отчаяние в эти месяцы. В отборе был ещё один характерный момент: семьи выдающихся представителей еврейской общины покупали на месте свою свободу у якобы неподкупных офицеров гестапо. Чтобы подогнать цифры, плотников, официантов, парикмахеров, цирюльников и других опытных специалистов, которые могли бы быть полезны немцам, отправляли вместо них на «Умшлагплац» и увозили навстречу смерти. По случайности юный Пружаньский ускользнул с «Умшлагплац» и потому прожил чуть дольше.
Вскоре после этого бригадир нашей группы сказал мне, что ему удалось добиться моего назначения в группу, работавшую на строительстве бараков СС в отдалённом районе Мокотув. Я буду лучше питаться, и вообще там мне будет намного лучше, уверял он.
Реальность оказалась совсем иной. Мне приходилось вставать на два часа раньше и идти пешком десяток километров через центр города, чтобы вовремя попасть на работу. Когда я приходил, обессиленный долгой дорогой, я должен был сразу же приниматься за работу, заведомо для меня непосильную, – носить на спине стопки кирпичей. В промежутках я носил вёдра с известью и железную арматуру. Я бы мог с этим справиться, если бы не надзиратели СС, будущие обитатели этих бараков, считавшие, что мы работаем слишком медленно. Они приказывали нам носить кирпичи или арматуру бегом, а если кто-то чувствовал слабость и останавливался, его избивали кожаными плётками, в которые были вшиты свинцовые шарики.
На самом деле, не знаю, как я пережил бы эту первую встречу с тяжёлым физическим трудом, если бы не пошёл снова к бригадиру и не попросил – успешно – перевести меня в группу, строившую маленький дворец коменданта СС на Уяздовской аллее. Там условия были более сносными, и я кое-как справлялся. Сносными они были в основном потому, что мы работали с немецкими мастерами-каменщиками и опытными польскими ремесленниками, причём некоторых из них загнали на работу насильно, хотя другие работали по контракту. В результате мы были не так заметны и могли по очереди делать перерывы, так как уже не представляли собой очевидно изолированную группу евреев. Более того, поляки вступили с нами в союз против немецких надзирателей и помогали нам. Ещё один фактор в нашу пользу – главный архитектор здания сам был евреем, инженером по фамилии Блум, и ему подчинялись другие еврейские инженеры, все – профессионалы высочайшего класса. Немцы официально не признавали этот расклад, и мастер-каменщик Шультке, записанный для проформы главным архитектором, типичный садист, имел право избивать инженеров так часто, как ему вздумается. Но без умелых ремесленников-евреев ничего не было бы реально построено. По этой причине с нами обращались относительно мягко – конечно, не считая тех самых побоев, но в атмосфере того времени такие вещи почти не считались.
Я был подручным каменщика по фамилии Барчак – он был поляк и в глубине души славный малый, хотя, конечно, определённые трения между нами были неизбежны. Порой немцы стояли у нас над душой, и приходилось пытаться работать так, как хотели они. Я старался изо всех сил, но неизбежно опрокидывал лестницу, разливал известь или сталкивал кирпичи с лесов, и Барчак тоже получал выговор. Он, в свою очередь, злился на меня, багровел, что-то бормотал себе под нос и ждал, когда немцы уйдут, – тогда он сдвигал шапку на затылок, упирал руки в бока, укоризненно качал головой, недовольный моей неуклюжестью в качестве каменщика, и начинал свою тираду:
– Шпильман, и ты хочешь сказать, что раньше исполнял музыку на радио? – изумлялся он. – Да такой музыкант – лопату правильно взять, извёстку с доски соскрести не в состоянии! – только всех усыпит!
Затем он пожимал плечами, подозрительно косился на меня, сплёвывал и, чтобы выпустить остатки пара, выкрикивал изо всех сил:
– Придурок!
И всё же, когда мне случалось впасть в мрачные раздумья о своих делах и, забыв, где я нахожусь, прекратить работу, Барчак всегда вовремя предупреждал меня, если приближался немецкий надзиратель.
– Раствор! – рявкал он так, что эхо разносилось по всей площадке, и я хватал первое попавшееся ведро или кельму и изображал старательную работу.
Перспектива зимы, которая была уже совсем близка, особенно тревожила меня. У меня не было тёплой одежды и, конечно, не было перчаток. Я всегда был очень чувствителен к холоду, а если бы я отморозил руки при столь тяжёлой физической работе, я мог бы поставить крест на любой будущей карьере пианиста. Я наблюдал, как желтеют и краснеют листья на деревьях Уяздовской аллеи, как дует всё более холодный ветер, и на душе становилось всё мрачнее.
В те дни номерки, означавшие временное разрешение жить, обрели постоянный статус, и тогда же меня перевели в новые помещения гетто на улице Кужа. Наше место работы также переместилось в арийскую часть города. Работа над особняком на аллее подходила к концу, и нужно было меньше рабочих. Некоторых перевели на подготовку жилья для подразделения эсэсовцев в доме 8 по улице Нарбута.