Ещё одним посетителем кафе на Сенной улице был один из прекраснейших людей, каких мне доводилось встречать, – Януш Корчак. Он был образованным писателем и знал почти всех ведущих артистов движения «Молодая Польша». Он рассказывал о них так, что невозможно было оторваться, его манера изложения была одновременно прямолинейной и захватывающей. Его не рассматривали как писателя первого разряда – вероятно, потому, что его литературные достижения носили очень специфический характер: это были истории для детей и о детях, которые отличались великолепным пониманием души ребенка. Их диктовали не творческие амбиции, а позывы сердца прирождённого активиста и педагога. Истинная заслуга Корчака была не в том, что именно он писал, а в том, что он жил точно так же, как писал. Много лет назад, на заре своей карьеры, он посвящал детям каждую минуту свободного времени и каждый лишний злотый, и он остался верен им до самой смерти. Он основывал сиротские приюты, организовывал всевозможные сборы для бедных детей и выступал на радио, чем заслужил себе огромную популярность (и не только среди детей) под именем «Старого доктора». Когда ворота гетто закрылись, он вошёл внутрь, хотя мог бы спасти свою жизнь, и продолжал выполнять в его стенах свой долг – долг приёмного отца для дюжины еврейских сирот, самых бедных и покинутых детей в мире. Беседуя с ним на Сенной улице, мы не знали, какой высокой и прекрасной жертвой завершится его жизнь.
Через четыре месяца я снова перебрался в другое кафе – «Штука» («Искусство») на улице Лешно. Это было крупнейшее кафе в гетто, стремившееся создать у себя творческую атмосферу. В его концертном зале проходили музыкальные вечера. Среди певцов была Мария Эйзенштадт, чей чудесный голос сейчас был бы известен миллионам, если бы впоследствии её не убили немцы. Сам я играл на фортепиано дуэтом с Анджеем Гольдфедером, и большим успехом пользовалось моё исполнение парафраза вальса из «Казановы» Людомира Ружицкого на слова Владислава Шленгеля. Этот самый поэт Шленгель появлялся в кафе ежедневно вместе с Леонидом Фокчанским, певцом Анджеем Властом, известным сатириком Вацусем-Искусствоведом и Полей Брауновной, – все они участвовали в шоу «Живая газета», остроумной хронике жизни в гетто, полной едких и рискованных намёков на немцев. Рядом с концертным залом был бар, где те, кто предпочитали еду и выпивку искусству, могли получить изысканные вина и отменно приготовленные котлеты де-воляй или бефстроганов. И концертный зал, и бар почти всегда были полны, так что в то время я неплохо зарабатывал и как раз мог обеспечить нашу семью из шести человек, хотя и не без труда.
В «Штуке» я завёл множество друзей, с которыми мог поговорить между выступлениями, и был бы по-настоящему счастлив, если бы не мысли о возвращении домой по вечерам. Они омрачали весь мой вечер.
Стояла зима 1941–42 года, очень суровая зима для гетто. Море нищеты плескалось вокруг маленьких островков относительного процветания еврейской интеллигенции и роскошной жизни спекулянтов. Бедняки уже были серьёзно ослаблены голодом и не могли защититься от мороза, так как не все были в состоянии приобрести топливо. А ещё их одолевали паразиты. Гетто кишело паразитами, с которыми ничего не могли поделать. Одежда прохожих, которых можно было встретить на улице, была полна вшей, как и салоны трамваев, и магазины. Вши ползали по мостовым, поднимались по лестницам и падали с потолков учреждений, которые приходилось посещать по множеству причин. Вши пробирались между страницами газеты, в мелочь в кошельке; вши ползали даже по корке свежекупленного рулета. И каждый из этих кровососов мог быть разносчиком тифа.
В гетто разразилась эпидемия. Ежемесячно смертность от тифа составляла пять тысяч человек. Тиф стал основной темой разговоров и у богатых, и у бедных, – бедняки лишь задавались вопросом, когда придёт их черед умирать, а богачи интересовались, как раздобыть вакцину доктора Вайгля и защитить себя. Доктор Вайгль, гениальный бактериолог, стал самой популярной фигурой после Гитлера: так сказать, добро бок о бок со злом. Говорили, что немцы арестовали его в Лемберге, но, слава Богу, не убили, а даже почти признали почётным гражданином Германии. Говорили, что они предложили ему отличную лабораторию и прекрасную виллу с не менее прекрасным автомобилем, – но предварительно его следовало поместить под надзор гестапо, чтобы он точно не сбежал вместо того чтобы изготовить как можно больше вакцины для завшивевшей немецкой армии на востоке. Разумеется, как гласили рассказы, от виллы и автомобиля доктор Вайгль отказался.
Не знаю, что из этих рассказов о нём – правда. Я знаю только, что он, слава Богу, выжил и что после того, как он рассказал немцам секрет своей вакцины и перестал быть для них полезен, его каким-то чудом не отправили в газовую камеру. Как бы то ни было, благодаря его изобретению и немецкому корыстолюбию многие варшавские евреи не умерли от тифа – хотя бы для того, чтобы впоследствии умереть как-то иначе.
Сам я не прививался. Я мог бы себе позволить только одну дозу сыворотки – для себя, но не для остальных родных, и такого я не хотел.
В гетто не было возможности хоронить умерших от тифа достаточно быстро, чтобы успевать за уровнем смертности. Однако трупы нельзя было и просто оставить в доме. В результате появилось временное решение: мёртвых раздевали – их одежда была слишком ценна для живых, чтобы оставить её на трупе, – и выкладывали на мостовой, завернув в бумагу. Зачастую они лежали там несколько дней, пока не приезжал транспорт Совета и не увозил их в братские могилы на кладбище. Из-за этих мёртвых тел, среди которых были умершие не только от тифа, но и от голода, мой вечерний путь из кафе домой и был так ужасен.
Я уходил одним из последних, вместе с управляющим кафе, когда выручка за день была подсчитана, а я получал своё жалование. Улицы были тёмными и почти безлюдными. Я зажигал фонарь и высматривал мертвецов, чтобы не споткнуться и не упасть на них. Ледяной январский ветер дул мне в лицо или гнал меня вперёд, шуршал бумагой, в которую были завёрнуты трупы, поднимал её, обнажая тощие голени, провалившиеся животы, лица с оскаленными зубами и глазами, глядящими в никуда.
Тогда я ещё не настолько привык к мертвецам, как впоследствии. Я спешил по улицам в страхе и омерзении, чтобы попасть домой как можно скорее. Мать ждала меня с миской спирта и пинцетом. Она, как могла, заботилась о здоровье семьи во время этой опасной эпидемии, так что впускала нас в квартиру дальше прихожей только обобрав вшей со всем старанием с наших шляп, пальто и костюмов с помощью пинцета и утопив их в спирте.
Весной, когда я теснее сдружился с Романом Крамштыком, я часто шёл из кафе не домой, а к нему, в квартиру на улице Электоральной, где мы сидели и болтали до поздней ночи. Крамштык был счастливчиком: он один занимал крошечную комнату со скошенным потолком на последнем этаже. Здесь он хранил все свои сокровища, не разграбленные немцами: широкий топчан, покрытый турецким ковром, два дорогих старинных стула, милый ренессансный комодик, персидский ковёр, небольшую коллекцию старинного оружия, немного картин и всевозможные мелочи, которые он собрал за многие годы в разных частях Европы, – каждая вещь была сама по себе маленьким шедевром и радовала глаз. Хорошо было сидеть в этой маленькой комнате при мягком жёлтом свете лампы, накрытой абажуром работы самого Романа, пить чёрный кофе и весело болтать. Пока не стемнело, мы выходили на балкон подышать воздухом – наверху он был чище, чем на пыльных, душных улицах. Приближался комендантский час. Люди уже разошлись по домам и заперли двери; весеннее солнце, клонясь к горизонту, отбрасывало розовый отсвет на цинковые крыши, стаи белых голубей летели в голубом небе, и аромат сирени доносился через стены из соседнего Саксонского сада, проникая даже сюда, в наш квартал проклятых.
Это был час детей и безумцев. Мы с Романом уже высматривали на Электоральной улице «даму с перьями», как мы звали нашу сумасшедшую. Выглядела она необычно. Её щёки были ярко нарумянены, а брови толщиной в сантиметр нарисованы карандашом от виска к виску. Она заворачивалась в старую потрёпанную зелёную занавеску поверх ветхого старого платья, а из её соломенной шляпы торчало вверх огромное лиловое страусиное перо, мягко покачиваясь в такт её быстрым нетвёрдым шагам. По пути она постоянно останавливала прохожих и с вежливой улыбкой спрашивала о своём муже, которого немцы убили у неё на глазах.
– Извините… вы случайно не видели Исаака Шермана? Такого высокого красивого мужчину с седой бородкой?
Она пристально вглядывалась в лицо прохожего, затем, получив отрицательный ответ, разочарованно вскрикивала: «Нет?». На мгновение её лицо искажалось гримасой боли, которую тут же сменяла любезная, хотя и натянутая улыбка.
– О, простите, простите меня! – говорила она и шла дальше, покачивая головой, – отчасти сожалея, что отняла чужое время, отчасти изумляясь, что кто-то не знал её мужа Исаака, такого красивого и приятного человека.
Примерно в то же время по Электоральной улице прогуливался и человек по прозванию Рубинштейн, оборванный и растрёпанный, в болтающейся одежде. Он размахивал тростью, подпрыгивал и приплясывал, что-то мычал и бормотал себе под нос. В гетто он был знаменитостью. Уже издалека было понятно, что он идёт, по вечному возгласу: «Давай, парень, не вешай нос!». Он задался целью поддерживать в людях бодрость духа, веселя их. Его шутки и смешные замечания слышались по всему гетто и несли с собой радость. Его коронным номером было подойти к немецким жандармам и начать скакать вокруг них, строить рожи, обзываться: «Ах вы негодяи, бандиты, шайка воров!» – и ещё более непристойными словами. Немцы находили это забавным и часто бросали Рубинштейну сигареты и мелочь за оскорбления – в конце концов, нельзя же принимать всерьёз этого сумасшедшего.
Я был в этом не так уверен, как немцы, и до сих пор не знаю, действительно ли Рубинштейн был одним из множества тех, кто утратил рассудок от перенесённых мучений, или просто разыгрывал из себя шута, чтобы спастись от смерти. Нельзя сказать, чтобы ему это удалось.