Зато, когда я все-таки попадал в квартиру мамы, это для меня всегда был праздник. Я любил смотреть на печатную машинку мамы и слушать, как она печатает. Машинка у мамы была большая, пафосная и немецкая. Немцы очень любят пафос, поэтому все, что они делают, исполнено пафоса, изготовлено из металла и хорошо работает, с характерным лязгом. Я думаю, у немцев внутри тоже есть лязг. Кстати, моя бабушка по линии отца была немка. В нашей семье говорили, что она была чистокровная немка. Не знаю, почему про бабушку-немку говорили, что она чистокровная, как про овчарку. Я думаю, потому что это престижно – быть чистокровной немкой, да и чистокровной немецкой овчаркой быть тоже престижно. Потому что чем немецкие крови чище, тем громче внутри у их носителя лязг. У меня четверть немецкой крови, так что я не очень чистокровный немец, но внутри у меня тоже есть лязг, усугубляемый Иерофантами, о которых я еще расскажу.
Мне нравилось смотреть на мамину машинку, а иногда, когда мама разрешала, я ударял по кнопкам машинки, она издавала лязг и вонзала в бумагу красивые буквы. Это сразу меня заколдовало. Мне нравилось вонзать в белый лист бумаги буквы. Когда мама заканчивала печатать лист, она крутила такой специальный барабан, и со скрежетом и лязгом из машинки выползала страница, вся зверски изгвозданная красивыми буквами. Это была магия. Белая магия. Белая, как чистый лист формата А4. Есть магия в чистом листе формата А4. В компьютерной клавиатуре, на которой я сейчас все это пишу, нет этой магии, потому что нет бумаги, и ничего не лязгает. Просто внутри экрана, который одновременно и жидкий, и кристаллический, что до сих пор я считаю усмешкой над собой и своим пониманием - появляются буквы. Любую из них можно стереть в любой момент. Нет в этом непоправимости, нет чистовика, нет ответственности перед бумагой, нет лязга, нет вечности. А в старой немецкой печатной машинке был не только лязг, была поэзия, немецкая поэзия тоже, кстати, основана на лязге, как и сам немецкий язык. В машинке была суровая окончательность. А это главное. Если уж стукнешь по кнопке с буквой «а» - стальная спица с кулачком на конце с адской силой вылетает в сторону бумаги, и со всей силой, навсегда, пригвоздает к бумаге букву «а»: на, тебе бумага, букву «а»! И все, бумага уже с буквой «а», и вернуть уже ничего нельзя.
Мама моя была хоть и не немка, но лютая перфекционистка. Если она ошибалась, и впечатывала в бумагу не ту букву, она тут же сминала листок и в ярости выбрасывала его себе за спину. Это было красиво, в этом была непримиримость мамы как оператора печатной машинки. В общем, это все меня заколдовало. Возможно, поэтому, а скорее всего, только поэтому я и стал писателем. Конечно, если бы я знал, когда становился писателем, что для того, чтобы стать писателем, мало печатать на машинке, надо еще быть готовым к духовному подвигу, я бы еще подумал, становиться ли мне писателем, и так ли уж мне нужен духовный подвиг. Тем более, что духовный подвиг писателя вообще на хуй никому не нужен, кроме самого писателя. А часто не нужен и самому писателю, и к тому же крайне ему вреден. Впрочем, все это сложно, и к теме выбора профессии я еще вернусь.
Было интересно смотреть, как мама печатает. Но не менее интересно было то, что именно мама печатала, а еще больше - то, что мама говорила о том, что она печатает. Мама не была писателем, и следовательно, печатала не романы. Она при помощи печатной машинки зарабатывала на мое скорейшее излечение. Поэтому мама, по сути, была фрилансером – то есть, мама брала и осваивала коммерческие заказы.
Мама печатала диссертации вьетнамцев. Я уже никогда не узнаю, потому что я и не пытался никогда узнать, почему заказчиками моей мамы были вьетнамцы. Я с ужасом думаю, что в этом есть какой-то смысл, или хуже того, символ, и надеюсь, что его нет. Дело в том, что вьетнамцы приезжали в наш город учиться. Когда приходила пора защищать диссертацию, вьетнамцы покупали диссертацию у какого-нибудь мощного русского звездолета вроде моего папы. То есть, сначала вьетнамцы покупали контент. Затем контент надо было размножить. Но так как в те времена еще не было компов и принтеров, приходилось размножать контент на машинке – то есть, обращаться к моей маме. Я не знаю, зачем вьетнамцам нужны были диссертации. Я также никогда не узнаю, о чем были эти диссертации. Жалею ли я об этом? Нет.
Когда мама печатала диссертации вьетнамцев, она всегда громко приговаривала:
- Боже, какая ахинея! Боже, что пишет этот идиот!
Или – реже:
- Боже, чтоб ты сгорел со своей диссертацией!
То есть, мама не могла механически относиться к тому, что печатает. Нет-нет, а она невольно вдумывалась в содержание вьетнамских диссертаций, и невольно сообщала – сама себе – оценку работы, а иногда и личности вьетнамского диссертанта. Я навсегда запомнил эту, прямую и честную мамину оценку печатного труда. Потом, много позже, когда я стал писателем, я всегда помнил об этом. Я знал: то, что я пишу, кто-то может прочитать и сказать:
- Боже, что пишет этот идиот! Или: Боже, чтоб ты сгорел со своим новым романом!
Каждый раз, когда мама брала меня к себе в квартиру, происходило что-то интересное. Часто она брала меня к себе в квартиру, когда у нее собиралась группа сослуживцев. Это всегда было интересно. Вот, например, интересно повел себя однажды дядя Эдик.
Синие танцы
В тот вечер к маме первой пришла тетя Клара. Сейчас расскажу немного про тетю Клару, потому что это важно и страшно.
У моей мамы было несколько страшных подруг. Одна из них была тетя Клара. Тетя Клара была большая, тучная, она носила пышный парик, как будто тетя Клара была Людовик 14. Но тетя Клара не была Людовик 14, она была народный судья. Мама мне сказала, что народный судья решает, кто прав, а кто виноват. Я стал бояться тетю Клару, когда узнал, что она это сама решает.
Тетя Клара часто приходила к нам с тортом. Мама давала мне кусок торта, я уходил с ним и ел его в одиночестве, а мама с тетей Кларой сидели в комнате и играли в карты. Моя мама всегда выигрывала у тети Клары, потому что была все-таки дочкой цыганки. А тетя Клара была дурой, потому что играла в карты с дочкой цыганки.
А однажды тетя Клара осталась у нас ночевать. Когда она ложилась спать, она позвала меня, и показала мне глаз в стакане. У тети Клары был стеклянный глаз, и она его прямо на моих глазах сняла и положила в стакан, она надеялась, что мне будет интересно это увидеть перед сном. Я убежал. Плакал, не спал всю ночь, всю жизнь страдал. Вот такой была тетя Клара.
Однажды к моей маме пришли подруги с мужьями, и сослуживцы. Их было много, они еле влезли все к нам в жилье. Все они сели за стол, полный мяса. Меня позвали, и мама сказала, что я пишу стихи, и сейчас им почитаю. В детстве я начал писать стихи – это правда. Они были простые и античные. В них я рассказывал о том, что люблю маму, папу, но он умер уже, люблю бабушку, дедушку, и хочу, и даже настаиваю, чтобы всегда был мир во всем мире. Эти стихи не сохранились. Не знаю, потеря ли это. Нет, не потеря. По сравнению со всем, что я потом потерял – это не потеря.
В тот вечер я прочитал стихи про Новый год, это было под Новый год. В стихах говорилось о том, что скоро Новый год, и мы все пойдем в лес и начнем бить по елке топором, пока елку не убьем, а потом принесем елку домой, и на елку повесим свечки, и начнем ходить хороводом вокруг елки, и звать некоего старого деда, пока он не появится. В общем, в моих стихах проявлялся довольно самобытный и наивный сатанизм.
После прочтения стихов я вдруг посмотрел на гостей моей мамы. Все они смотрели на меня. Никогда я не видел одновременно столько хоккейных вратарей, столько их не было даже в НХЛ. Я закричал:
- Шайбу!! Шай-бу!!!
Мама моя тут же бросилась закрывать мне рот и объяснять сослуживцам, что я странный, с детства странный, и что я поздно начал говорить, и рано начал писать стихи, и что она была уверена, что это болезнь, но чтобы никто не волновался, потому что я не заразен и не опасен, потому что она возила меня к врачу, и он выдал справку, что я нормален и не заразен.
Я уже рассказывал об этом враче. Врач этот тогда, в раннем детстве, очень помог мне. Да, он нарушил клятву Гиппократа, обманув мою маму, сказав ей и даже выдав письменную официальную справку, что я нормальный. А может, в этом и есть смысл клятвы Гиппократа, кто знает. Гиппократ знал? Вряд ли. Вряд ли Гиппократ знал о своей клятве. Это все пи-ар.
Когда мама всем гостям показала справку, все успокоились. И стали синячить. Я заметил, давно заметил, что когда люди синячат, после пятого стакана они снимают хоккейные маски. Не после первого - после первого стакана людям маски не мешают. После третьего начинают мешать, люди начинают потеть, снимают маски, протирают лица под масками, и снова надевают их, потому что все еще боятся. Что прилетит шайба, пущенная холодной рукой бомбардира. И попадет туда, куда должна – между бесстыжих глаз. Это и есть социальное чувство. Это такое чувство, что шайба уже летит.
Но после пятого стакана – именно пятого – я знаю, я считал – пятого стакана, люди перестают бояться. Они снимают маски и бросают их в сторону. Им становится по хуй, прилетит ли шайба. Люди перестают быть вратарями после пятого стакана – вот что я понял. Люди становятся вратарями без страха. Люди становятся отважны.
Любовь к искусству просыпается тогда, когда люди отбрасывают хоккейные маски. Тогда люди вдруг начинают хотеть искусства. Это сильное желание, в нем много свободы и мало смысла. Оно прекрасно. Люди начинают хотят петь и танцевать. Это самые доступные виды искусства. Конечно, отдельные извращенцы, под влияньем, варианта нет - Мейерхольда, начинают хотеть экспериментальных постановок, авангардного балета. Но нормальные, простые люди – не хотят авангарда, не хотят и не могут балета. Они хотят петь и танцевать.